— А все-таки набьет брюхо-то?
— Набьет-с! Умереть на месте, а что набьет брюхо… Разопрет его вот как! а в чем именно заключается, никто не может понять. Мох, что ли, она там роет какой, глину ли какую жует, — этого никаким способом не можем понимать… То есть иной раз даже смеху достойно.
И ямщик действительно засмеялся, прибавив:
— Вот извольте посмотреть, ведь вот вся тройка существует почитай что неизвестно чем, а ведь бежит-с!
И в доказательство полной непостижимости обсуждаемого факта ямщик тронул возжами, хлестнул по всем по трем и, промчав своих седоков с полверсты по ухабам и грязи, обернулся к ним с удивленным лицом и сказал:
— Ведь ишь как орудуют! а какая такая пища им способствует — неизвестно… Истинно, надо быть, только что господь нам помогает, питает скотину по премудрости своей. Все кое-как дышишь, а то бы…
— Да! — почему-то с некоторой укоризной проговорил Апельсинский. — Вам вот все как-то господь помогает, а ты поди-ка в нашу шкуру влезь! По-вашему, "господа, господа — невесть что такое", а поди-ка, попробуй… У вас вот тут неурожай, — это мы отлично и без тебя знаем, — а лошадь-то вон у тебя все-таки, как-никак, бежит… Чем она сыта — тебе это неизвестно, а ты все-таки в телегу ее запряг да поехал на станцию, да пассажира посадил, — вот у тебя рубль или полтинник и есть.
— Да только что тем и дышим, перед богом ежели сказать!
— Да! Однако дышишь. А ты поди-ка, поживи-ка без божьей помощи, да чистые денежки отдай за каждую малость, так не так бы запел. Неурожай, неурожай! Я вот хорошо знаю, что неурожай у вас, и ничего нет, и есть нечего, однако еду, мучаюсь, на дереве вон чуть не замерз, а знаю, что без толку.
— Так чего уж беспокоиться-то? — робко спросил ямщик. — На дереве, в лесу — это тоже очень мудрено. И верно, что волки ходят. Сохрани, господи, от этого! Так я так думаю: ежели уж неурожай, например, божеское наказание, так мне, примером сказать, на дерево с бумагой лезть? Да волки еще съедят. А что толку-то?
— Да и без тебя я знаю, что толку никакого нет и не будет, да вот, видишь ли, в чем дело: у меня, друг любезный, шестеро ребят, да как разинут они рты с утра, так ка к, по-твоему, будут они сыты, ежели я их в поле выгоню: "Набивай, мол, ребята, брюхо, чем вам будет угодно, что, мол, вам бог даст?" Как ты об этом полагаешь?
— Господи, помилуй! — сказал ямщик с удивлением. — Кажется, мы можем понимать…
— То-то и есть! Так тут полезешь на дерево. "Господь помогает!" Нет, у нас, брат, нету этого, а отворяй кошелек да деньги вынимай… Да и тут еще, бьешься, бьешься хоть бы с ребятами одними, а и то… неизвестно еще, что выйдет… Ошибся твой сын в склонениях или там в спряжениях, наказали его, нагрубил он — и убирайся на все четыре стороны. Все и пошло прахом. Куда его пристроишь? Везде и так битком набито народу. И ты-то не справишься с головой, да и он-то тоже очумелый ходит. Иной глядит, глядит, да и пустит пулю в лоб… Много этаких случаев было… А ты после всех твоих хлопот да забот остался только что в дураках… Нет, брат! Это вы тут, полушубники, про нашего брата судачите: "Баре да баре; готовые деньги берут, ездят взад и вперед, а толку нет", — а ты поди-ка, в нашей шкуре посиди, давно бы уж; волком взвыл.
— А много ль у тебя на шее народу-то? — спросил Апельсинского исправник.
— Да ежели все рты сосчитать, так, пожалуй, человек пятнадцать, а то и больше наберется… Сколько одних стариков да старух, да все крепкие, бог с ними… Так вот тут и подумаешь, да не только что на суку готов, как птица, сидеть, а придется, так и летать начнешь по воздуху, а как принажмет семья, так и нырять начнешь, как торпеда какая под водой… Нет, брат, нам господь не поможет! У нас, брат, "купи", а так, чтобы брюхо набить неизвестно чем, этого у нас нет… Вот и вертишься, как бес перед заутреней… Да еще неизвестно: это теперь человек пятнадцать сидит на шее, а может, и еще бог пошлет… Это еще неизвестно!
— Так ты бы того, — не без иронии проговорил исправник. — Ты бы прекратил…
— Чего прекратил?
— Да, то есть распространение-то, например.
Апельсинский пристально посмотрел на исправника, помолчал и, наконец, проговорил, понизив голос:
— А ты-то, сам-то, прекратил уж, поди?
Исправник захохотал. Захохотал и извозчик и, стегнув лошадь, проговорил:
— Прекратишь, как же!
— Ну так нечего и болтать! Вон Арапкин-то, сам, чай, знаешь, почти что совершенно ошалел от этого самого многолюдства, а поди-ка, заикнись ему. "И не знаю, говорит, что будет: дети да дети, а окончания не предвижу!" Уж и я-то ему сказал: "Ты бы, говорю, поосторожней!" А он что мне на это ответил? "Поди-ка, говорит, попробуй! У меня жена с детства воспитана в таком мнении, что она пикантная женщина. "Я, говорит, пикантная!" А пикантная-то, что такое означает? Знаешь ли ты это? А пикантная-то то означает, что "чуть что", ан она и сделает каламбур с офицером, вот тебе и сказ!" Так Арапкин-то и говорит: "По этому, говорит, случаю я и должен продолжать… и единственно, говорит, из-за одного реноме, а то бы, говорит, давно уж надобно бога вспомнить!.. Потому что, говорит, случись этакой какой-нибудь эпизод, сейчас осмеют, пойдешь дураком, и с места согнать не поцеремонятся. Только, говорит, единственно из-за одного реноме!" Реноме-то оно реноме,[1] об этом чего уж разговаривать, а только что поглядел я как-то на этого Арапкина, так ведь человек-то совсем вроде полоумного стал: бегает по городу, деньги занимает у встречного и поперечного… "Земство, говорит, затягивает, не выдает"… А какое уж, чай, земство?
— Ну это-то точно, верно! — довольно серьезным тоном проговорил исправник. — Подожди да подожди, это сколько угодно! И все на нашего брата сваливают; понуждения, мол, нет относительно взыскания… А какого понуждения нет? Я даже и не помню, когда своим голосом говорил: только и делаешь, что орешь, да шумишь, да свирепствуешь… Сегодня вот в шести волостях надо бушевать, все мало!
— Ну в этом, я думаю, и им надо дать извинение. Тоже и у них пикантные штучки существуют, да и насчет реноме по нонешним временам не зевай… Подвернись там какие-нибудь деньжонки, так, разумеется, прежде всего себе в карман сунут, а уж никак не тебе… Да из-за чего и биться-то в самом деле? Конечно, только из-за денег и маешься, как маятник, ни днем, ни ночью покою не имеешь… Ежели за этакую маяту да денег давать не будут, так это лучше петлю на шею… Да что же, в самом деле? Какое такое получаешь удовольствие? Что я, от удовольствия, что ли, на дереве-то чуть не замерз, или приятность мне, что ли, какая по мужицким избам ходить… или тебе вот орать, горло драть? Конечно, семейство… А семейство-то вот иной раз за твои хлопоты да мучения возьмет да и плюнет тебе в морду. Да! Вон у Кузьмичова, у Ивана Егорыча, сын, так что ж он сделал? Отец-то бился-бился для семьищи, растил-растил их, — ну, конечно, не без греха… На одно жалованье такую ораву где же прокормить?.. А сын-то пришел в возраст да вместо благодарности и пропечатал все отцовские поступки, да и в глаза-то отцу прямо так и ляпнул: "Вы, говорит, папенька, не благодетель для народа, но враг и зло! Я, говорит, должен вас обличить для общего блага, не как отца, а как общественного деятеля, злоупотребляющего общественным доверием!" И подвел под суд… Правда, и сам пулю в себя всадил, да отцу-то каково? Он и воровал-то, может быть, для семейства, а семейство-то вон как его на старости-то лет… Вот и подумай! Сидишь-сидишь иной раз на суке-то на каком-нибудь, как птица перелетная, да подумаешь о том, какая будет благодарность, ан и жутковато станет на свете-то жить…
— Да, — вздохнув, сказал исправник. — У меня вон дочь родная двадцати лет ушла из дому в учительницы, да меня же и выбранила. "Вы, говорит, работаете против народа, а я, говорит, буду ему служить; мы с вами не товарищи". А как я ей представил вопрос: кто ж тебя вырастил, вспоил и образовал? — так она мне такую отрапортовала рацею, что окончательно я вышел, по ее мнению, извергом рода человеческого. Что ж? Пускай поживет на своем хлебе! А кабы побыла на моем месте, как я двадцать лет ни днем ни ночью покоя не имею, так узнала бы, каково легко деньги-то достаются на газеты да на журналы. Может, там, в газетах-то, и правильно пишут, только эту газету надо купить, а купило-то нашему брату не очень приятно достается… Коли не раздерешь глотки со старшинами да со старостами, так начальство-то и без тебя обойдется, а ты зубы на полку клади… Ну да что!.. Как-никак, надобно век доживать. — Да еще доживешь ли век-то мало-мальски по-опрятней, и того неизвестно… Ты вот о семействе… а ему какое дело, как ты там орудуешь? Мне вон иной раз и рассказать совестно, какие такие мои были труды; я расскажу, а меня мои же ребята на смех могут поднять, да еще злодеем пропечатают… Их, брат, тоже по нонешнему времени не очень ловко кулаком к уважению приводить… В старину я бы огрел его оплеухой, вот он бы меня и не критиковал, а теперича я не моги этого… Ну и молчишь… Таскаешь деньги и помалчиваешь… А ведь семье без уважения к отцу и мужу тоже, брат, трудно существовать… Как бы не рассыпалась вдребезги… да! Да ты что думаешь? Мне вот недавно один флотский какую историю рассказал. Приехал я как-то на станцию, жду поезда — часа четыре мне пришлось на вокзале проторчать. Приехал, смотрю, а около буфета какой-то человек вертится. По платью-то вижу — флотский, только что в большом градусе, весь в грязи, шатается, бормочет что-то, орет, а уж человек не молодых лет. Болтается этак около буфета, и все хлопает, да все буфетчику приказывает: "Побольше, мол, налей рюмку". Вижу я, что и очень уж он грузен стал; и на стол наткнется, и на стул опрокинется, а тут как-то ни с того, ни с другого подскочил к лампе, схватил ее со стола да об земь. Слава богу, лампа-то была не зажженная, а то бы пожар наделал… Разбил лампу и заорал: "Вот он, враг мой, вот он где! Будь он проклят!" Я уж подумал, не допился ли он до чортиков; думаю, не наделал бы чего худого, подошел к нему, говорю: "Что вы беспокоитесь? Какой враг? Никого нет". — "Нет, говорит, есть; вот он — мой враг, керосин! Вот он, мой злодей!" И стал топтать лампу ногами… "У меня, говорит, теперь приюта нет! Я семьи лишился… Это он, дьявол!" Что такое, думаю, каким образом керосин… семейство… и такой гнев? Но все-таки, думаю, что нельзя ему давать воли; кое-как уговорил его, уложил на диван. Похрапел он часа два, разбудил его сторож, и пришлось нам ехать вместе. Хмеля все еще много было в нем, да и у буфета он прибавил стаканчик на дорогу. Тут с него взяли за лампу рублей пять. Как напомнили ему о лампе-то — "А, говорит, очень рад! Разбил? Отлично. Это моя месть за все!" — "Да что такое? — спрашиваю его, как уж мы в вагоне очутились. — Как это так керосин вас оскорбляет?" — "Не оскорбляет, говорит, а разрушил всю мою жизнь и превратил меня в ничто! Вот что такое керосин для меня!" Слово за слово, дальше — больше, и оказывается в чем же дело? А был он, изволите видеть, смотрителем маяка; человек женатый, семейный… Где был этот маяк — не упомню хорошенько, а знаю, что по его словам выходило, будто бы освещение на маяках масляное, то есть деревянным маслом. Между тем жена у него тоже, как видно, дама была пикантная, бонтонная: по-французски, по-немецки, на фортепианах — все как следует. Расходу, понятно, пропасть, потому что "не считать же ей там какие-то копейки, и она не кухарка". А детей в то же время весьма довольно, и что дальше, то больше расходу. В это время объявляется керосин и возникает мысль применить его к освещению маяков. Экономия важная, так как на войну истрачено было очень много миллионов… Вот как возникла эта мысль, так этот самый офицер и задрожал по всем суставам. — "Потому что, говорит, жена моя завела такие порядки, что при керосиновом освещении не было никакой возможности существовать; все в доме держалось исключительно благодаря деревянному маслу, и цена на бочку масла и бочку керосина — никакого сравнения, и насчет экономии…" Словом, как только будет керосин, так жить нечем, хоть по миру иди. А начальство между тем запрашивает — нельзя ли экономию сделать? и т. д. "И тут, — рассказывает мне бедняга, — стал я, говорит, уж врать и плутовать". То есть, конечно, уж и до этого времени он пользовался, показывал одно, а тратил другое, но тут пришлось врать на особый манер. "Лет восемь, говорит, я только и делал, что лгал перед начальством, единственно из-за семейства и потому, что жена иначе не может жить. И сначала, говорит, врал я по науке, с вычислениями и таблицами: сила света, расстояние, — словом, врал по морским правилам, доказывал в том роде, что, если будет отменено деревянное масло, тогда Англия нас может превзойти; кораблекрушение, говорит, даже одно устроил, и доказал так, что именно оно от керосина… Ну, говорит, кое-как да кое-как протянул таким манером лет пять. А тем временем дочь гимназию оканчивает и жена хочет вывозить ее. Что тут делать? Между тем начальство уж и посерьезнее стало приставать, а по морским наукам врать мне, говорит, стало нечего, истощил я все; что было можно по этой части соврать, давно уж соврал. Пришлось мне, говорит, врать без всякой совести… "Горелку, говорит, надо приспособить, а потом и опыт". Начальство пишет: "Поспешить приспособлением горелки". Я, говорит, отвечаю: "Приспособляю немедленно", а между тем полгода кое-как со дня на день и протяну… Чрез полгода начальство спрашивает: "Что ж горелка?" Отвечаю: "Горелка приспособлена, но требует исправления" — и опять полгода. А тут уж жених стал свататься… Тут начальство опять вопрошает: "Да что ж, наконец, горелка?" Отвечаю месяца через два: "Горелка готова, но не доставлена". Спрашивают: "Когда будет доставлена?" Отвечаю через месяц: "Горелка будет доставлена в непродолжительном времени"… Тянул-тянул, врал-врал… вдруг ревизор, как снег на голову! Прямо ко мне со всеми документами… Все раскопал, разрыл, рассортовал… под суд! Жена моя бросилась к нему, но он так ей меня расписал, так, прямо скажу, справедливо, так все мое лганье-вранье представил ей, что… что вы думаете? Влюбилась в него по уши! "Герой! — говорит. — Идеал! Неумолимый! Честный! Непреклонный! Вот мужчина!" Закружилась, завертелась, за голову хватается: "Вся жизнь пропала с каким-то воришкой… Вот человек! Вот гражданин! Я не могу, уйду!" И ушла".