«Дурачок! Я замужем давно!.. Вот если ему за пятьдесят, то другое дело. Он созрел. Уже чего-то достиг, и видно – чего… А я ключ посеяла!.. Алле! Ну, как ты там?!». И вместо знакомого «Да что мне сделается?!». услышать не менее знакомое «Преотлично!». Как там Долганов сказал? «Воистину, наш район слишком велик, чтобы тебя знали все, но достаточно мал, чтобы ты знал всех».
«У меня – хороший юрист… А у вас?».
Муж всегда последним узнает о любовнике. Оказывается, возможна и обратная ситуация…
Такая долгая секунда.
Никакие это не активисты с избирательной урной…
Валентину вихрем внесло в комнату. Остановилась, как наткнулась. Глаза слепые: смотрят – не видят. Не с сумасшедшинкой, а с сумасшедшищем. Горлом сиплый свист. Дрожь, как на вибростенде. «Уб-бить готова!». Только вот кого? Кого в первую очередь? И за что? Это как раз ей неважно!
Долганов, открыв, за дверью и встал, пропустив Валентину вперед, в комнату. И теперь появился у нее за спиной. Не снимая странноватой улыбки, пропел на мотив «Се си бон»:
– О-о де труа! Только ты, он и я-я-а!
Валентина взвизгнула, резко обернулась – взгляд все тот же, бессмысленный.
Долганов жестом психиатра показал ей палец, поводил им из стороны в сторону и тоном психиатра размеренно заговорил, игнорируя Гребнева:
– Вас зовут Артюх Валентина Александровна. Сейчас 1982 год. Вы работаете юрисконультом. Летом дни длиннее, а ночи короче. – И жест и тон отдавали шутовством. – Вы находитесь в квартире Гребнева Павла Михайловича, корреспондента. Гребнев Павел Михайлович сидит на тахте. Он жив. С вами разговаривает Долганов Святослав Борисович. Ваш муж. Все мы находимся в идиотской ситуации. За что спасибо. И себе спасибо. И Гребневу Павлу Михаиловичу спасибо. И тебе, психопатка, истеричка, дура, набитая высшим образованием, спасибо… – Последнее «спасибо» Долганов произнес все тем же ласковым, размеренным голосом.
Гребнев пребывал в оторопи. Как окунули в прорубь. Осознать-то он осознал в долгую секунду, но нужно какое-то время, чтобы привыкнуть.
Валентина цапнула издевательский палец навостренными ногтями – Долганов ловко отдернул руку, спрятал за спину:
– Преотлично! Совсем иное дело. И реакция в норме!
Валентина снова обернулась к Гребневу, в комнату. Выстрелила глазами по столику, разбитой посуде, малоприятной кофейной луже, валяющемуся костылю: как после хорошей драки. И с размаху, с разворота вцепилась Долганову в горло.
Он был готов – отшатнулся. Рубашка цвета «море» с треском расцарапалась.
– Что ты с ним сделал! Что! Ты! Сделал! – Она все пыталась достать если не до горла, то хоть до лица.
Долганов умело отмахивался, паясничал:
– Ой, щекотно! Ой, какая была рубашечка! Подарок жены! Ой, какой темперамент!
Безобразно! Безобразная сцена.
– Смир-р-рна-а! – проревел Гребнев, чтоб проняло.
Но и проверенный неоднократно сержантский рык не подействовал. Валентина теперь уже оглохла от ярости. Долганов было дернулся, но тут же определился и с видимым удовольствием продолжал держать оборону. Бессильная ненависть Валентины его забавляла, а уж гребневское бессильное «Смир-р-рна-а!» тем более. И на двух-то костылях не особенно разгуляешься, а на одном – и думать нечего! А второй костыль валяется так, что не дотянуться. Ползком разве? Вот Долганов и посмотрит на ползающего Гребнева – при Валентине. То-то, Павел Михайлович! Не поползете!..
– Хватит! Я устал. Щекотно! – сквозь ту же странноватую ухмылку выговорил Долганов.
Но Валентина набрасывалась истово и неукротимо, норовя теперь еще и коленом в пах.
– Преотлично! – заключил Долганов. Показал влево, ушел вправо. И четко выдвинул кулак под дых.
Валентина опала мягкой куклой. Без стука, с шелестом.
– Я же сказал щекотно! – Долганов еще ерничал, хотя не мог не понять: перебор!
У Гребнева зазвенело в ушах. И он метнул костыль…
***
Сытника мотало из стороны в сторону – стелькой. Он и был в стельку, мало что соображал. Он чуял. Чуял ужас за спиной и тщился от него сбежать. Спотыкался, пробегал на четвереньках, обезьяньи перебирая руками, падал. Скреб ногами по щебенке, взрыдывая на истерике. Поднимался, бежал. Бежал от твердых и неторопливых шагов.
Сытник бросался в проулки, перекарабкивался через разбитые стены, обжигался. Шаги не отдалялись и не приближались, сохраняли дистанцию в десяток метров.
В воздухе порхали клочья сажи. Стлался тяжелый дым. Оконные стекла лопались взрывчато, упруго. Была глубокая ночь, но света хватало. Город пуст. Ушли. Ушел немец.
Сытника опять мотнуло, он въехал лицом в стеклянное крошево. Снова завозил ногами – стекло запищало, захрустело, сминаемое подметками. Сытник встал, укрепился на ногах, панически боясь обернуться – шагов за спиной не было, но он там, за спиной! он там!
Сытник все же оглянулся. Выстрел ударил громко, одиноко – стекло фонтанчиком разбрызгалось у каблуков. Сытник упал, накрыл голову руками, поджал колени к подбородку. Заскулил. Безнадежно, по-звериному.
– Вставай! Вставай, гнида!
Сытник не встал. Он, извиваясь, червячьи протаскивал себя подальше, подальше…
Шаги снова зазвучали, стоило Сытнику сдвинуться с места. Шаги не догоняли, но гнали, гнали – загоняли Сытника. Его вытошнило от ужаса и вчерашней дозы.
Ушел немец! Сытник не слышал – валялся невменяемым сивушным кулем. Сквозь сон пробивалось: тарахтенье, лязг, лай, взрывы, стрельба. Но очнуться не мог. Очнулся только тогда, когда стало тихо. Потрескивало. Уютно потрескивало – костром на заимке. Сытник зашевелился, усовывая голову под телогрейку – от света. Уютно, тепло… Дымно! Он хлебнул гари и подскочил. Вокруг горело, щелкало, оседало с тихим шуршанием. Ушли! Бросили!.. Сытник брел по пустой, разбитой улице. Очумело пялился на рваный огонь – в крови бродила не перегоревшая за ночь сивуха.
Тень прыгнула из проулка и встала перед ним. Сытник еще ничего не понял. Всмотрелся. Узнал и блаженно заорал:
– A-а! Попался, шныреныш! – нелепо, некоординированно захватал руками в поисках оставленного у матраса винтаря. – Сейчас я т-тебя! Я т-тебя, шныреныш!..
Тень не двигалась. Блеснули зубы в отсвете огня. Улыбка была чуть – губами, не глазами. Глаза смотрели льдисто, с любопытством: ну-ну? Автомат дал очередь – в упор, в Сытника. Не в Сытника – поверх головы.
Тогда Сытник айкнул, присел, рванулся.
Он убегал – от шныреныша. Уже не от шныреныша, не от пацана, который три года назад попортил Сытнику физиономию. Шныреныш раздался, вытянулся, а сейчас и вовсе занимал все пространство за спиной Сытника. Ничего не было позади – только шныреныш, только этот гонящий ужас. Шаги за спиной. Шаги, строго выдерживающие дистанцию. И насмешливое любопытство в глазах, когда Сытник останавливался в изнеможении. Глотку шпарило судорожными глотками воздуха.
– Не стреляй! Не стреля-ай!
Где-то перекликались, топали, плескали воду, гасили.
«Это они, наши!» – колотилось в Сытнике.
«Не наши» – колотилось в Сытнике.
Для Сытникова они – не наши. Он бежал от этого перекликания, этого топота, этого плеска. Оглядывался – сзади все то же насмешливое любопытство, изымающие душу шаги. Страх!
– Ы-ых-ых! Ых-х! – Сытник чуял: конец! Загнал, шныреныш!
Был тупик. Сытник вильнул в развалины дома. Шаги – следом. Сытника волокло по длинному коридору – Дом был вскрыт миной, с вывалившимися внутренностями. Опрокинутый буфет, втоптанные тряпки, скрученная винтом кровать с тяжелыми шарами на спинках.
Один шар срубило ударной волной – он попал под ногу Сытника, лежал напоказ, как последний шанс. Сытник, подавшись вперед, схватил шар и бросил руку назад, за спину, не оглядываясь. Зазвенело!
Шар угодил в раму с портретом, который непонятно как сохранился на стене. Шныреныш слегка отклонился – шар разбил портрет, слабо отскочил, ткнулся об пол.
Все! Стена. Обои крупного рисунка: коричневое с золотом, виноградные грозди. Сытник силился подняться по стенке, выдирая ногтями полосы обоев. Поднялся, повернулся – та же дистанция, насмешливое любопытство, льдистость. Ствол автомата стал подниматься – медленно, слишком медленно.