Образ, к которому вполне приложимы описания ризомы, диалектики хроноса-эона, карты-кальки — это нечто напоминающее умную, говорящую кошку. Последите за обычной домашней кошкой, обратите внимание на ее передвижения: вот, она сидит на столе, потом вдруг спрыгнула, куда-то пошла, не дошла (а шла ли она именно туда, куда шла?), потерлась о ножку стула, понюхала что-то невидимое рядом с кроватью, потом вернулась на свое место, но растянулась в другой позе... Что это было? Где цель, где телос, где «естественное место» этой кошки? Где мотивы движения? Причины? Следствия? Где «зачем»? Наверное, этого всего нет (или почти нет). Но при этом кошка живет, что-то соображает, поводит ушами, усами. Периодически она, конечно, выполняет и более разумные вещи: ест, ходит гулять, ищет котов, ловит мышей, караулит птичек, но большая часть ее жизни проходит в неких квазиосмысленных полуинстинктивных движениях, которые и являются существованием в хаотической карте хроноса, в плоской телесности вечного настоящего, о которых говорит Делёз.
Теперь представьте себе, что кошка начала писать философские трактаты. Минуя обезьяну, палку-копалку, родоплеменной строй, феодальную раздробленность, промышленное производство и выставки современного искусства. Прямо непосредственно из потягивания на столе и обнюхивания несуществующих предметов села бы за интеллектуальный труд. Ведь какие-то структуры или их подобие в поведении кошки мы видели. Это для нас логические цепи ее поведения не понятны (мы сами себя не понимаем, что уж говорить о кошке!), но для нее все оправданно и осмысленно, просто ей не было никакой заботы сообщать это другим. Коты, мыши и воробьи и так все понимают, стоит кошке только зевнуть или вытянуть хвост в напряженную линию.
Но вот кошку — с большим трудом — попросили написать о своей кошачьей экзистенции основательный философский труд. Что мы получим? — Я думаю, мы получим что-то вроде «Капитализма и шизофрении» — двухтомника Делёза и Гваттари.
Труды философов постмодерна, «постфилософов» — это всегда попытка описать и реконструировать тем самым опыт той инстанции, где тело вот-вот выйдет за свою собственную границу (в сторону — приблизительно — рассудка), но еще не вышло, или где сознание нисходит к самым своим первичным импульсам, но еще не затухло окончательно.
Освобождение неандертальца
В центре постфилософии стоит образ зверя; это философия зверства, и поэтому когда мы видим большое количество крови, насилия и разнузданной эротики в нашей культуре — это тоже не случайность, это зарницы прихода «зверя». Конечно, тут можно вспомнить Аристотеля с его определением человека как «мыслящего животного» («не разб.», дословно «животное, обладающее логосом», по-гречески, или «animalis rationalis», «рассудочное животное», по-латыни), но «мыслящая кошка» постмодерна развивает скорее кафкианскую тему превращения в насекомое, и такое буквалистское понимание философского выражения выдает черный юмор (в духе Петросяна). Сюда же можно отнести и «белокурую бестию» Ницше («bestia» — по-латыни «зверь»).
«То Meya Oepiov», «великий зверь», «мыслящий зверь», «зверь духовный» — это привычный образ эсхатологии и «Апокалипсиса». И можно себе представить, что ощущают христиане, трактуя этот образ в духе премодерна, читая постмодернистские тексты и вдумываясь в их содержание...
Этот зверь, балансирующий на грани человеческого, и есть для постмодернистов тот основной архаический элемент, который, пройдя через пути и лабиринты отчуждения, должен быть заново утвержден в качестве ризомы. Видимо, если представить себе реальность этого условного неандертальца (которого, согласно парадигме премодерна, никогда не было) или «кошки-философа», то, наверное, приблизительно в таких формах и протекало бы его существование. Периодически сингулярные эоны (памяти-проекта) вспыхивали в нем, как молния, когда необъяснимое резкое чувство («атопон»), выбивало его из мирного ритма бесцельных походов с дубиной по окрестности, но снова оставляло его, и он опять возвращался в состояние естественной телесности вечного настоящего хроноса.
Надо учесть, однако, что неандерталец («пещерный коммунист», «добрый дикарь») как своеобразный архетип постмодерна есть не что иное, как искусственная и произвольная реконструкция парадигмы модерна. Неандертальца нашли тогда, когда первые критики Библии, вначале протестанты, потом атеисты, отменили веру в хронологию творения. Этого «неандертальца» — предполагаемого «примитивного существа, которое развилось потом в более высокоорганизованное существо, кроманьонца» — придумали, постулировали, вытащили из своей реконструкции прошлого, «привели к бытию» как ретроспективную модель, как свои умозрительные «корни» строители парадигмы модерна. И если мы аккуратно зачеркнем их кальку, отложив в сторону те аспекты парадигмы модерна, которые всё ещё довлеют и над Делёзом и над остальными постмодернистами, — потому что они вышли из модерна и очень многие вещи от модерна в них остались и предопределяют их мышление, отчаянно старающееся выскользнуть из такого предопределения, — то мы попадаем в совершенно иное прошлое. То архаическое прошлое, которое открывается в исследованиях Элиаде, Отто, в конце концов, Генона, будет совсем другим архаическим прошлым, имеющим ясные и внятные структуры — структуры мифа, сакральности, имманентной трансцендентности, продуманной гносеологии, основанной на высшем тождестве, фундаментально обоснованной онтологии, последовательно описанной антропологии. Это будет манифестационистская версия премодерна, в которой, если и найдется место выродку-неандертальцу с грубой дубиной, и даже кошке-философу, то только на периферии, в качестве лишь возможной детали, ибо в манифестационизме возможно все, но никак не в центре и не в качестве единственного и главного субъекта. Бесы есть и в традиционном обществе, но в отличие от постмодерна (и его реконструкций), в традиционном обществе есть не только они, далеко не только они одни...
Совершенствование симулякров: победа постпространства и поствремени
И всё же между состоянием постмодернистских случайных сетевых топосов, интернавтикой и живой вселенной древних греков определенная параллель есть. Понятно, что эта параллель пролегает в пределах черного юмора, но она есть. И особенно она будет акцентироваться по мере того, как постмодерн будет расширять свою легитимность.
В какой-то момент, когда всё пространство станет пространством экрана, ничего не обозначающего знака, мы перестанем делать различия между экранным и неэкранным. И черно-магическая голограмма виртуальности станет практически неотличимой от манифестационистской модели, которую она будет симулировать всё более и более тонко.
Уже сегодня, когда я говорю о Петросяне, меня просят перестать это делать. Людям больно, так как это нарушает их привычное состояние, они пытаются быстрее привыкнуть к безумию несмешного (и от этого — кромешно чёрного) юмора, чтобы он скорее стал восприниматься чем-то само собой разумеющимся. На уровне фазового перехода мы ещё можем — пусть фрагментарно — но отстраниться от гипноза парадигмы постмодерна, и понять, что Петросян — это по-настоящему страшно, и что Мюллер и Броневой не строго одно и то же. Понять, что неандерталец и древний индус так же нетождественны уже сложнее. А вскоре это все должно слиться в неразличимый поток рекламных баннеров, и мы будем судить всё по иному критерию — «фасцинирует / не фасцинирует», «вставляет/не вставляет»...
Это можно описать через три стадии. Вначале пространство экрана пытается просто активно внедриться в нашу реальность — это происходит сегодня. На следующем этапе, пространство экрана заявит свои претензии на то, что оно равновесно пространству нашего зрения (восприятия). Вспомним, что «идея» по-гречески означает «вид», а Платон подразумевал под ней «мыслительный духовный архетип». Платон взял за основу форму чувственного восприятия, чтобы описать нечто невидимое и духовное. Для определения того, что невидимо, он воспользовался производным от слова «видеть»! Так и экран на второй стадии, претендуя на равенство со зрением, будет заходить по обратной траектории в сферу идей. Этот вид-идея, экранный образ и называется в постмодернизме «знаком».