Староста вынужден был проглотить обиду и в тот же день приказал одному рейтару за мелкую провинность дать тысячу розог, после чего бедного солдатика похоронили, а Сакович должен был согласиться на Анусины условия.
Что касается самой Ануси, то она намекнула старосте, что даже если он будет еще более верно ей служить, будет еще более старательным и покорным, то через год он все равно получит только то, что она захочет ему дать.
Таким образом, Ануся играла с огнем, но она до такой степени уже успела завладеть Саковичем, что он даже не рискнул заворчать, а только ответил:
— Требуй от меня чего хочешь, вельможная панна, кроме измены князю, хочешь, я буду перед тобой даже на коленях ползать…
Если бы только Ануся знала, как страшно Сакович мстит за свои неудачи всем людям в округе, может быть, она так его не дразнила бы. Солдаты и жители Таурогов дрожали перед ним, поскольку он и безвинных людей подвергал страшным карам. А пленники подыхали у него в своих цепях от голода или от ожогов железом.
Иногда казалось, что дикий староста хочет охладить кипящую, обожженную жаром любви душу человеческой кровью, поскольку он вдруг срывался и сам ходил в набеги, и победа шла по его стопам. Он вырезал целые отряды бунтовщиков; а взятым в плен мужикам он приказывал для острастки обрубать правую руку и в таком виде пускал по домам.
Ужас, навеваемый им, окружил Тауроги как бы мощной стеной, и даже большие отряды патриотов не осмеливались подходить ближе Россиен.
Всюду стояла тишина, а он из немецких побродяжек, из местных крестьян за деньги, выжатые из мирных жителей и шляхтичей, формировал все новые и новые полки и все накапливал силы, чтобы помочь своему князю при надобности.
И не сыскать было Богуславу более верного и страшного слуги, чем он.
А на Анусю Сакович смотрел все нежнее своими страшными бледно-голубыми глазами и, бывало, игрывал ей на лютне.
Для Ануси в Таурогах жизнь шла весело и радостно, а для Оленьки — тяжело и однообразно.
От одной так и било веселье, как те лучики, которые расходятся ночами от светлячка; а у другой лицо становилось все бледнее, все серьезнее, все суровее, черные брови все мрачнее сходились на бледном челе, так что в конце концов ее прозвали монашкой. В ней и было что-то от монашки. Она начала уже привыкать к мысли, что станет монашкой, что сам бог ее ведет через боль, через несчастья за монастырскую ограду к вечному миру.
Это уже была не та девушка, со свежим румянцем на щеках и счастьем в глазах, не та Оленьки, которая когда-то, едучи в санях с женихом Анджеем Кмицицем, все кричала: «Эй! Эй!» — по окрестным лесам.
А в мире наступала весна. Теплый сильный ветер раскачивал освобожденные ото льдов воды Балтики, потом зацвели деревья, цветы вырвались из своих крепких свивальников на волю, потом солнце стало припекать, а бедная девушка напрасно ждала освобождения из своей неволи, даже Ануся не хотела бежать вместе с нею, а в стране становилось все тяжелей.
Меч и огонь сеяли опустошение так, как будто земле уже нечего было ждать милосердия божьего. Тот, кто не схватился за саблю или пику зимой, тот брался за нее весной, потому что уже не было снега и не оставалось следов и потому что леса давали лучшее убежище и летом война казалась много проще, чем зимой.
Известия, как ласточки, прилетали в Тауроги, иногда страшные, иногда утешительные. И те, и другие бедная чистая девушка освящала своими молитвами, поливала слезами горя или радости.
Сначала говорили об ужасной смуте, охватившей весь народ. Сколько было деревьев в лесах Речи Посполитой, сколько колосьев кланялось на ее нивах, сколько звезд светило по ночам между Татрами и Балтикой, сколько встало воинов противу шведов: и те, кого называли шляхтой и которые сами богом и прирожденным порядком вещей были предназначены для войны; и те, которые кромсали землю плугом и засевали зерном этот край; и те, которые занимались торговлей и ремеслами по городам; и те, которые жили на своих пасеках по лесам; и те, кто кормились смолокурением и жили трудами своего топора и охотничьего ружья; и те, которые, просиживая над рекой, зарабатывали рыболовством; и те, которые кочевали по степям за своими стадами, — все брались за оружие; чтобы выгнать захватчиков из родной страны.
Уже шведы тонули в этой реке, как в половодье.
К удивлению всего мира, еще недавно столь бессильная Речь Посполитая нашла в свою защиту столько сабель, сколько не мог бы иметь немецкий цесарь или французский король.
А потом пришли известия о Карле Густаве, который все шел в глубину Речи Посполитой по колено в крови, с головой, обвеянной дымом и пламенем, и с богохульством на устах. Со дня на день ожидалось известие о его смерти и о гибели всех шведских войск.
Все громче звучало имя Чарнецкого, от границы до границы пронизывая страхом неприятеля и вливая гордость в польские сердца.
— Чарнецкий разгромил шведов под Козеницами, — говорили сегодня. — Разгромил под Ярославом! — повторяли несколько недель спустя. — Разгромил под Сандомиром! — повторяло далекое эхо.
Только удивлялись тому, откуда еще берется столько шведов после таких побоищ.
Под конец прилетели новые стаи ласточек, а с ними и слух о том, что короля и всю шведскую армию взяли в оборот между двумя реками. Казалось, что конец вот-вот приближается.
И сам Сакович в Таурогах перестал выходить в походы, только все писал по ночам письма и рассылал их в разные стороны.
Мечник как бы обезумел. Каждый день вечером он влетал со своими новостями к Оленьке. Иногда он грыз пальцы, когда вспоминал, что ему приходится сидеть в Таурогах. Старая солдатская душа звала его на поле боя. В конце концов он начал запираться у себя в комнате и целыми часами о чем-то раздумывал. Один раз неожиданно он схватил Оленьку в объятия, страшно зарычал и сказал ей:
— Милая ты моя деточка, доченька моя единственная, но отчизна мне милей!
На следующее утро он исчез, как будто под землю провалился.
Оленька только нашла письмо, а в письме было вот что:
«Благослови тебя господь, любимое дитятко! Я очень хорошо понимаю, что стерегут здесь не меня, а тебя, что одному мне будет легче отсюда убежать. Суди меня господь, если я это сделал, моя убогая сирота, из-за каменности своего сердца, из-за того, что мне не хватает отцовского чувства для тебя. Но мука была слишком велика, и я не мог, клянусь ранами господа бога, не мог уже больше сидеть. Потому что как только я думал, что льется рекой истинная польская кровь pro patria et libertate[153], а моей ни капли в этой реке нет, тогда мне казалось, что даже небесные ангелы меня осуждают… И лучше было бы мне не родиться на нашей святой жмудской земле, в краю мужества и amor patriae[154], и лучше было бы мне не родиться шляхтичем и Биллевичем, если бы я остался при тебе и стерег бы тебя. Ведь если бы ты была мужчиной, ты сделала бы то же самое, так что прости меня, что я тебя, как Даниила, оставил на растерзание львам в пещере. Но бог его в милосердии своем сохранил, и я так думаю, что и над тобой смилостивится святая богоматерь, наша королева и защитница».
Оленька залила слезами письмо, но еще больше полюбила дядюшку за этот его поступок — ее сердце наполнилось гордостью. А в Таурогах это событие произвело невероятный шум. Сам Сакович влетел с бешенством к девушке и, не снявши шапки, спросил:
— Где ваш дядя?
— Где все, кроме изменников!.. На поле боя!
— Вельможная панна знала об этом? — крикнул староста.
А она, вместо того чтобы смутиться, подошла на несколько шагов к Саковичу и, меряя его глазами с неизъяснимым презрением, ответила:
— Знала — и что?
— Вельможная панна… Эх! Если бы не князь!.. Вельможная панна, ты мне ответишь перед князем.
— Ни перед князем, ни перед его лакеем! А теперь — вон отсюда!
И пальцем она показала ему на дверь.
Сакович скрипнул зубами и вышел.
В тот самый день на все Тауроги грянула весть о победе под Варкой, и такая тревога поселилась в сердцах всех шведских сторонников, что сам Сакович не смел наказать ксендзов, которые всенародно пели «Те Deum» в окрестных костелах.