Пани Эмилия, однако, не разделяла его мнения. Напротив, видя, как близко к сердцу приняли оба это недоразумение, она преисполнилась радужных надежд. И ее милое, доброе лицо просияло от радости.
— Посмотрим, что-то еще будет через несколько месяцев, — сказала она.
— А что же может быть? Вы разве не догадываетесь, — ответил Поланецкий, думая о Машко.
— Помните одно: кто однажды снискал расположение Марыни, тот никогда его не потеряет, — возразила пани Эмилия.
— Не сомневаюсь, — печально отозвался Поланецкий, — но такие натуры и обид не прощают никогда.
Тут Васковский с Литкой их нагнали, и разговор поневоле прервался. Как всегда. Литка целиком завладела Поланецким. В мягком свете погожего утра они шли по лесу, и девочка живо всем интересовалась: то спрашивала, как называется дерево, то восклицала радостно: «Ой, рыжик!»
— Рыжик, рыжик, мой котеночек, — машинально отвечал занятый своими мыслями Поланецкий.
Но вот дорога пошла под уклон, и перед ними открылось озеро. Через полчаса они вышли на мощеную дорогу вдоль самого берега; там и сям в воду вдавались деревянные мостки. Литке захотелось рассмотреть поближе больших рыб, плававших в прозрачной воде. Поланецкий, взяв ее за руку, повел на один из таких мостков. Привыкшие, что здесь их кормят хлебными крошками, рыбы подплыли ближе, полукружьем расположась у ног девочки. В голубоватой воде виднелись коричневато-золотистые спины карпов и серая крапчатая форель; круглые рыбьи глаза уставились на девочку будто в ожидании.
— На обратном пути хлеба с собой прихватим, — сказала Литка. — Как странно они на меня смотрят! О чем они думают?
— Они тугодумы, очень медленно соображают, — сказал Поланецкий. — Только через час или два дойдет до них: «А-а, вот тут стояла белокурая девочка в розовом платьице и черных чулочках».
— А про вас что подумают они?
— Что я цыган: у меня ведь волосы темные.
— Ну нет, у цыган не бывает дома.
— И у меня. Литка, дома тоже нет. Мог быть, да я его продал.
Голос его дрогнул, и в нем против обыкновения послышалась печаль. Девочка пристально поглядела на него, и на ее впечатлительном личике тоже отразилась печаль, как в воде — ее собственная фигурка. И после, когда они присоединились к остальным, она все подымала на него тревожно и вопросительно грустные глаза.
— Что с вами, пан Стах? — спросила Литка наконец, крепче сжав его руку.
— Ничего, детка. Просто любуюсь озером, вот и молчу.
— Вчера я так обрадовалась, что смогу вам Тумзее показать…
— Да, очень красиво здесь, хотя и нет скал. А что в том домике, вон, на другом берегу?
— Там мы будем обедать.
Пани Эмилия меж тем оживленно беседовала с Васковским; тот, ежеминутно снимая шляпу и шаря по карманам в поисках носового платка, чтобы лысину отереть, делился с ней своими наблюдениями над Букацким.
— Тоже арийской духовностью томится, — заключил старик. — Вечная тревога, вечная, неутолимая жажда покоя. Чтобы заполнить жизнь, скупает картины и гравюры. Ах, как тяжело на все на это смотреть! В душе у этих детищ века — пропасть, бездонная, как вот это озеро, а они все думают заполнить ее какими-то картинами, офортами, своими дилетантскими увлечениями, Бодлером, Ибсеном и Метерлинком, псевдонаучным знанием, наконец. Бедные бьющиеся в клетке птицы! Это все равно что бросить вон тот камешек в Тумзее и воображать, будто озеро полно.
— А чем же заполнить жизнь?
— Любой высокой идеей, всяким большим чувством — при условии, если они зиждятся на вере. И Букацкий обрел бы покой, которого он бессознательно ищет, люби он искусство по-христиански.
— А вы ему об этом говорили?
— Говорил, много чего говорил — ему и Поланецкому. Убеждал их житие Франциска Ассизского почитать, а они отмахиваются да смеются. А ведь это поистине великий, святой человек, равного ему не было в средние века, мир ему обязан своим обновлением. Появись в наши дни подобный праведник, заветы Христа возродились бы еще шире, еще полнее.
Приближался полдень. Лес дышал смолистым зноем, голубое небо без единого облачка смотрелось в неподвижную водную гладь, которая, казалось, дремала в наполненной солнцем тишине.
Наконец они подошли к дому в саду, где помещался ресторан, и сели в тени за накрытый под буком столик. Поланецкий, подозвав кельнера в засаленном фраке, заказал обед, и они в ожидании молча стали любоваться озером и окрестными горами.
В нескольких шагах цвели ирисы, орошаемые бьющим из камней фонтанчиком.
— Мне это озеро и эти ирисы почему-то напоминают Италию, — проговорила пани Эмилия, глядя на цветы.
— Потому, что нигде больше нет такого множества ирисов и такого множества озер, — отвечал Поланецкий.
— И нигде человек не испытывает такого умиротворения, — прибавил Васковский. — Вот уже много лет подряд я каждую осень езжу в Италию в поисках, где провести остаток дней своих. Я долго колебался, не зная, что предпочесть: Перуджию или Ассиз, но в прошлом году остановился на Риме. Он — как преддверие иного мира, откуда видно уже сияние его. В октябре опять туда поеду.
— Очень завидую вам, — сказала Хвастовская.
— Литке уже двенадцать лет… — начал Васковский.
— И три месяца, — вставила Литка.
— И три месяца… И хотя для своих лет она еще сущее дитя и у нее ветер в голове, пора бы ей кое-что в Риме показать, — продолжал Васковский. — Впечатления детства — самые долговечные. Не беда, если умом и сердцем не все еще можно постичь, это придет потом, зато как приятно, когда, будто озаренные внезапным светом, всплывут в памяти давнишние картины. Давайте поедем вместе в Италию в октябре.
— Нет, только не в октябре! У меня есть свои женские заботы, удерживающие в Варшаве.
— Какие же это заботы?
— Первая, самая важная и самая женская, — смеясь, сказала пани Эмилия, указывая на Поланецкого, — женить вот этого господина, который сидит сейчас насупясь, оттого что без памяти влюблен…
Поланецкий, очнувшись от задумчивости, махнул рукой.
— В Марыню? В Плавицкую? — спросил Васковский с детской непосредственностью.
— Да, в нее, — отвечала пани Эмилия. — Был вот в Кшемене и напрасно старается скрыть, что она покорила его сердце.
— А я этого и не скрываю.
Но дальнейшему разговору помешало печальное обстоятельство: Литке вдруг сделалось дурно. Удушье, сердцебиение: так всегда начинались эти приступы вызывавшие опасение за ее жизнь даже у докторов. Мать тотчас подхватила ее на руки. Поланецкий опрометью кинулся на кухню за льдом. Старик Васковский с усилием подтащил садовую скамейку — лежа девочке легче было дышать.
— Устала, детка? — шептала мать побелевшими губами. — Вот видишь, для тебя слишком далеко, золотко мое. Хотя доктор разрешил… Уж очень сегодня жарко! Ну ничего, ничего, сейчас все пройдет! Сокровище ты мое, доченька любимая!..
И стала покрывать поцелуями влажный лоб ребенка. Прибежал Поланецкий со льдом, за ним — хозяйка ресторана с подушкой. Девочку уложили на скамейку, и, пока мать заворачивала лед в салфетку, Поланецкий, наклонясь, спросил.
— Ну, как ты, котенок?
— Ничего, только дышать трудно, — отвечала она, хватая воздух, как рыба, открытым ртом.
Но улучшения пока не наступало, и даже под платьем было заметно, как лихорадочно бьется ее маленькое больное сердце.
Понемногу лед принес облегчение, и приступ прошел, осталась лишь усталость. Литка улыбнулась матери, которая не сразу пришла в себя от испуга. Перед обратной дорогой необходимо было подкрепиться, и Поланецкий велел подать обед, но, кроме Литки, никто почти к нему не притронулся: все с затаенной тревогой поглядывали на нее, боясь, как бы приступ не повторился. Так прошел час. В ресторан начала стекаться публика, и пани Эмилия заторопилась домой; но пришлось дожидаться Экипажа, за которым Поланецкий послал в Райхенгалль.
Наконец экипаж приехал, но в дороге их ждала новая неприятность. Хотя лошади шли шагом и дорога была ровная, возле Райхенгалля Литка от тряски опять стала задыхаться. Она попросилась из экипажа, но пешком ей трудно было идти. Пани Эмилия хотела было взять ее на руки, но Поланецкий, воспротивясь этому акту материнской самоотверженности, к тому же непосильному, сказал девочке: