Нам указывают на то, что польскими учреждениями до-' рожили малороссияне. Но кто ими дорожил? народная масса? Совсем нет. Ими дорожили те из народа, для которых было приманчиво и выгодно образование привилегированного сословия, когда они сами думали в нем уместиться. Г. Падалица говорит: <<для чего г. Костомаров не хочет видеть того, что ни Хмельницкий и никто другой после него не желали ничего сверх того, что им предоставили права и привилегии? Их восстание не имело целью насильственного домогательства новой свободы, но исполнение того, что им дано. Брань была не за приобретение нового, а за утрату старого». Нет, — отвечу я г. Падалице, я и хочу это видеть и вижу; но дело в том, что и Хмельницкий и другие после него носили в себе этого благородного «uszlachetnenia», о котором нам возвещают гг. поляки в похвалу своим предкам, а потому самому расходились с требованиями массы. В козацкое сословие вообще внедрялся этот элемент <<uszlachetnenia>>, между козаками являлись люди, которых соблазняло завидное положение польского шляхтича: они хотели самое козачество превратить в шляхетство, в привилегированный класс, возвышенный особыми правами над остальною массою, и вместе с тем поработить себе эту массу. Но сочувствовал ли этому народ и мог ли он этому сочувствовать? Нигде так резко не высказывалось с одной стороны это <<uszlachetnenia», с другой — вся ненависть против него народной массы, как в обстоятельствах, предшествовавших Черной Раде и сопровождавших эту народную трагедию, это самое поучительное явление в истории Южной Руси. С одной стороны, партия значных продолжает дело Збровского договора, дело Выговского, «uszlachetnenia>>; с другой — хитрые честолюбцы отгадали народные желания и воспользовались ими для своего личного торжества. Нужно ли подробно толковать, что хочет этот народ? Нет, лучше скажем, чего он не хочет; оа не хочет — «uszlachetnenia», прав одних над другими, обогащения немногих, не хочет, чтобы «кармазинник, значный>> свысока смотрел на бедного наймита в «сиряке» и в <<лыча-ках>>; он не хочет, чтобы его собрат был избавлен от побоев, в то время когда бьют других; лучше пусть, если бьют людей, то всех равно бьют: он не хочет, чтобы один себе позволял то, что запрещается другому; не хочет, чтоб один освобождался от произвола, а другой подлегал ему; пусть лучше все равно подлегают. Он ненавидит закон, ибо этот закон составлен немногими в ущерб многих; нет, пусть лучше будет безграничная воля одного над всеми, — и вот этот народ с таким отвращением к uszlachetnenia добродушно обольщается коварными обещаниями Бруховецкого, который прикрывает свои эгоистические замыслы с одной стороны, угождением народному чувству, с другой, притворною преданностью царю. Голос боярина именем царя решает дело, ибо народ в образе царя сознает ту высочайшую правду, которая, будучи отражением на земле высшей небесной правды, подводит всех под один уровень. Мысль, что перед царем все равны — нравится народу. Боярин, воевода, дьяк, подьячий могут наложить на народ тяжелые руки, но эти руки для него все легче шляхетских; утешительно по крайней мере сознавать, что есть на земле другая, высшая рука, которая тоже может налечь и на них; — есть владыка и судия, перед которым привилегированное лицо так же ничтожно, как перед этим лицом последний посполитый. Народ имеет право спросить воеводу, дьяка, всякого царского человека — кем ему дано такое право над ними, и тот отвечает: царем. Он не сам собой действует, следовательно, он в сущности то же, что и простолюдин; царь может и этого последнего восставить от гноища, а первого обратить в прах, слабого восставить, сильного потоптать. Напротив, что скажет простолюдину шляхтич, паи, если у него спросят отчета, на что он укажет? На право, закон, на обычай; но что это другими словами, как не облечение в легальную форму произвола того самого, кто порабощает народ? Этот народ видит в шляхтиче, в пане человека себе подобного и который хочет быть выше других и давит других. Разумеется, это оскорбительно. Пусть бы еще в старину до революции при прежних панах, тогда по крайней мере производило магическое действие, хоть до некоторой степени, слово древность. После того, как холоп решился поднять на эту древность свою новооб-тесанную дубину — каким священным атрибутом, в глазах толпы, мог украсить козак свои претензии стать посреди народной массы в роли польского шляхтича? А между тем эту претензию имели Хмельницкий, Выговский, Дорошенко и Мазепа — и всем им народ не сочувствовал, как только проявлялось это желание. Хмельницкий более других склонялся то на ту, то на другую сторону; Хмельницкий нередко являлся народным человеком, и потому народная память простила ему, забыла многое, чего не забудет история; за то не забыла других эта народная память и сопровождает имена их эпитетами изменников в песнях и преданиях. .
Эпоха Мазепы была последним движением в пользу этого <<uszlachenenia», которое даровала Южной Руси Польша. А как принял его народ? Был ли Мазепа хуже других? Достоин ли он в самом деле более позорной памяти, чем другие? Не думаем, если судить его намерения. Заклейменное проклятием в свое время, это несчастное историческое лицо невольно возбуждает к себе историческое сострадание, если можно так выразиться. Дитя <<uszlachenenia», воспитанник польской образованности, старик этот не мог иначе вообразить себе в грядущем благоденствия своего отечества, как в ’форме, приблизительной к гадячскому договору. А между тем в отношении Малороссии он действовал искренно, по-своему. Он хотел независимости и свободы своего отечества. Он виноват тем, что не понимал, что украинский народ вовсе не нуждается ни в независимости, ни да-
же в свободе — равноправности и правды искал он, а не свободы — ибо свобода в то время иначе не понималась и понимаема быть не могла, как только в смысле права одних пользоваться тем, чем не могут другие. Идея той правды для всех, которой желал народ, — являлась для народа все еще не иначе, как в образе царя, святом образе царя, судии, владыки,.воздаятеля доблестным. Идеал народа, неясный в подробностях, олицетворялся, в его воображении, монархиею российскою; вот почему народ массою пошел за Петром, вот почему он терпеливо сносил все то, что налегало на него впоследствии. Худо бывало, а все-таки хуже, гораздо хуже, казалось ему «uszlachetnenia». Конисский в своей приторной истории, с трудом скрывая тайное доброжелательство к замыслу Мазепы, уподобляет тогдашних малороссиян диким американцам, за то, что будто бы они ополчились на пришедших к ним на помощь шведов, соблазняясь тем, что они ели в середу и пятницу скоромное! Какая ложь! Ведь не соблазнились же казаки общением с татарами и турками? Нет; не середы и пятницы вооружили против шведов народную массу, а сознание, что Мазепа, шляхтич душою, не доставит Малороссии ничего, кроме ненавистного для нее панства на польский образец, от которого она освободилась с таким кровопролитием.
Последние минуты Мазепы выказывают его душу и , очень трогательны и поучительны. Сжигая свои бумаги, он говорил: «пусть я один буду несчастлив, а не те, о'- которых враги мои не знали и не подозревали; я хотел устроить счастие моему отечеству, но судьба судила иначе на неведомый конец!» В эти минуты, когда человек самый лживый говорит правду, сказанное Мазепою смывает от него, до известной степени, ругательства, которыми заклеймили его современники. Старик, заботясь о Спасении' своих единомышленников, сознает с одной стороны чистоту своего намерения, с другой — суету его, несбыточность, сознает, что его отечеству суждено другое что-то! Не то, чего мог он ожидать близорукими глазами: нет... неведомое!
Как много и правды и поэзии в этих незабвенных словах последнего из деятелей южнорусской истории XVII века, этой кровавой гетманщины, этого периода стремления к образованию на юга-западе России независимого государства с польскими началами политического и гражданского строя, стремления, которому осуществиться помешало не только столкновение неблагоприятных политических обстоятельств, но еще совершенное нежелание массы народной! Что касается до личности самого Мазепы, то она еще ожи-