16.
Я был знаком с Иосифом Моисеевичем Тронским и его женой Марией Лазаревной, даже заходил однажды к ним домой (жили они в начале Невского проспекта). Увы, мы не говорили ни о “вольфианцах”, аналитиках, считавших, что “художественная ценность поэм связана не с творческим замыслом индивидуального автора, а с единством “творящего народа”, ни об “унитариях”, защищавших “единого” Гомера. Иосифу Моисеевичу были интересны сегодняшние стихи (в том числе – об Архилохе).
Да и в его знаменитом учебнике есть удивительные места. “Согласно этой теории (теории Германа, 1832, - А.К.), “Илиада” и “Одиссея” возникли не как соединение самостоятельных произведений, а как расширение некоего “ядра”, заключавшего в себе уже все основные моменты сюжета поэм… В результате ряда последовательных “расширений” “Илиада” и “Одиссея” разрослись к 6 веку до н.э. до тех размеров, в которых они и поныне нам известны. Противоречия внутри поэм создались в процессе “расширения” их разными авторами, но наличие основного “ядра” в каждой из поэм обеспечило сохранение известных элементов единства”. Кажется, я выписываю не филологический пассаж, а выдержку из учебника по астрономии – гипотезу о происхождении Вселенной в результате Большого Взрыва.
И замечу, - хорошо это или плохо, - Тронский обходится без головоломных терминов, за пониманием которых (и моментальным их забвением) надо лезть в специальные словари.
17.
Выход в свет “Илиады” был оценен Пушкиным как подлинное событие. Пять стихотворений пишет он гекзаметром: “Труд”, “Царскосельская статуя”, “Рифма”, “Отрок”, “На перевод Илиады” – все в 1830 году, - до этого ни одного гекзаметра у него не было.
Но в отличие от Гнедича (и Жуковского), Пушкин чередует в стихах женские и мужские окончания, благодаря чему удается избежать ритмического однообразия:
Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи,
Старца великого тень чую смущенной душой.
Стихотворение “Труд” посвящено завершению работы над “Онегиным” (“Или жаль мне труда, молчаливого спутника ночи, Друга Авроры златой, друга пенатов святых”), перекличка с гомеровскими мотивами очевидна: ведь не только Аврора и пенаты, но и “поденщик ненужный, плату приявший свою, чуждый работе другой” – образ, возможный у Гомера. Характерно, что и многолетнюю работу Гнедича он в прозаической заметке, помещенной в “Литературной газете”, называет “исключительным трудом”. (Вспомним, что уже во второй строфе романа упоминается главный гомеровский персонаж: “Всевышней волею Зевеса…”, а в седьмой – и сам Гомер: “Бранил Гомера, Феокрита…”) Появление русской “Илиады” и окончание работы над “Онегиным” для него – два равновеликих события.
И едва ли не последним, что было им создано в стихах, стали два написанных гекзаметром четверостишия “На статую играющую в свайку” и “На статую, играющую в бабки”. “Вот и товарищ тебе, дискобол…”, - говорит он, вспоминая статую греческого скульптора Мирона (5 век д.н.э.).
Поразительна эта чуть ли не детская радость, открытость Пушкина всем веяниям культуры, вот уж, действительно, мировая отзывчивость.
Другой, романтической ветке нашей поэзии Гомер был не нужен: ни Лермонтову, ни Блоку, ни Пастернаку, - ни одного упоминания, ни одного образа, навеянного им.
Зато Мандельштам эпохи “Камня” и “Tristia” весь пронизан античными лучами. Вот только гекзаметр не привился: слишком тяжелый размер, слишком длинная строка. Мандельштам замечательно вышел из положения, заменив его пятистопным анапестом:
Помнишь, в греческом доме: любимая всеми жена, -
Не Елена, другая, - как долго она вышивала.
Гекзаметры пригодились ему в других, юмористических целях: “Юношей Публий вступил в ряды ВКП золотые, Выбыл из партии он дряхлым – увы! – стариком”.
18.
Все-таки это удивительно: нет в лермонтовских стихах ни одного мифологического имени, как будто ни русского классицизма ХУ111 века, ни Батюшкова, ни Пушкина, ни Баратынского не было и нет. Где Вакх, где Аполлон, где Киприда? Ни Леты, ни Иппокрены, ни Геликона. Никакой анакреонтики, никакого Гомера… Ни статуй, ни дриад… Как будто он с закрытыми глазами прослужил два года в царскосельском гусарском полку.
А Муза? Как он умудрился обойтись без нее, - непонятно. Ведь даже у Некрасова она была (“Но рано надо мной отяготели узы Другой, неласковой и нелюбимой Музы…”, “О Муза! Я у двери гроба”..” и т.д.).
Для Пушкина “античность” оставалась до самого конца одной из главных составляющих его поэзии (“Покров, упитанный язвительною кровью, Кентавра мстящий дар, ревнивою любовью Алкиду передан, Алкид его приял…”). В стихах Баратынского и в сороковые годы, Лермонтов уже погиб, еще оживали (а как бы его стихи померкли без них!) и Аполлон, и “Афродита гробовая”, и “влага Стикса”, и Камена, и “греческий амвон”.
Какой же огромный пласт поэзии был отвергнут, отменен, отставлен в сторону! И никаких деклараций по этому поводу, никаких заявлений. Всё – бескомпромиссно, без объяснений, явочным, так сказать, порядком.
Вот еще почему Лермонтов произвел такое впечатление.
И всё то новое, что принес с собой (самоуглубленный взгляд, демонический герой, христианская нота, - растолковывать, что это такое, нет необходимости: имеющий уши да слышит), т.е. все те очевидные приобретения, что пришли вместе с ним в русскую поэзию, не произвели, может быть, такого сильного эффекта, как скрытые, безотчетные, оставшиеся неосознанными для современников пропуски и утраты.
К тому сужению угла поэтического зрения, о котором идет речь, следует отнести не только отказ от мифологической лексики и всей античной культуры, но и многое другое, - достаточно посмотреть на лермонтовскую географичес-кую карту. На ней нет не только Греции, на ней нет и Италии, столь любимой его предшественниками (добавим к ним и Тютчева с его Генуей, итальянским виллой и ночным Римом, Вяземского с “баснословной” Флоренцией, а позже – и с венецианской лагуной). Нет Испании, Германии, Англии, Польши… Даже Франции (если не считать одного юношеского стихотворения и стихов, связанных с Наполеоном). Короче говоря, от Европы мало что осталось. Есть Россия, в основном – на пути из Петербурга на Кавказ, и есть Кавказ: Терек, Дарьял, долина Дагестана, кремнистый путь, Казбек, Валерик…
И Персия, как страна забвения, “небеса Востока”. Волшебные страны его воображения (“В песчаных степях аравийской земли…”, “Скажи мне, ветка Палестины…”) Пустыня – любимое слово: “И тихонько плачет он в пустыне…”, “Без пользы в пустыне росли и цвели мы…”, “Чтоб мне в пустыне безотрадной…”. А еще он любил “чинару”, усыпанную райскими птицами, имея в виду, по-видимому, платан.
Пушкинского всепроникающего интереса к истории у него тоже не было.
Но то, что у него было… Скажем по-другому: до него (и после) русская поэзия не знала такого сочетания в одном голосе мужской, твердой – и детской, нежной интонации: “И так говорит он: “Я бедный листочек дубовый…”
И все-таки нет таких тем, привязанностей, мотивов в поэзии, которые, исчезнув на время, не вернулись бы в нее спустя десятилетия. Об Анненском, Мандельштаме здесь уже было сказано, а еще Вяч.Иванов, Кузмин, Георгий Иванов, Вагинов… Но кто бы подумал, что античность понадобится русской поэзии в последней трети ХХ века – и это после Маяковского, затем после Исаковского и Твардовского, после Слуцкого и Винокурова, рядом с Евтушенко и Вознесенским! К сказанному добавлю, что в школьной хрестоматии, по которой учились дети в сороковые годы, тютчевская “Весенняя гроза” была напечатана, если я не ошибаюсь, без последней строфы с Гебой и Зевесовым орлом!
Нет, что угодно, только не антологические стихи. После Козьмы Пруткова (“И юноши зрю подбородок пушистый Меж листьев аканфа и белых колонн!..”) они стали невозможны. (Майков и Щербина уже казались анахронизмом на фоне Некрасова и Фета).