Из-за его рассеянной улыбки светилась детская душа и, может быть, незаурядный ум, от одиночества и окружающей пустоты ушедший в непроходимые дебри «Слова». Он прошел перед нами со своим невинным маниачеством, не оставив глубокого следа, но ни разу также не возбудив ни в ком ни одного дурного или враждебного движения души… В его задумчивой улыбке сквозил тихий юмор, на уроках иногда слетало меткое суждение или слово, но о «теории словесности» даже в лучших учениках он не успел поселить никакого представления…
Разумеется, кроме маниаков, вроде Лотоцкого или Самаревича, в педагогическом хоре, настраивавшем наши умы и души, были также голоса среднего регистра, тянувшие свои партитуры более или менее прилично. И эти, конечно, делали главную работу: добросовестно и настойчиво перекачивали фактические сведения из учебников в наши головы. Не более, но и не менее… Своего рода живые педагогические фонографы…
Впереди всех из этой категории стоит в моей памяти характерная фигура Степана Ивановича Тысса. Это был человек с очень некрасивым, но умным лицом, которое портили большие зубы, а украшали глубокие карие глаза. Одевался он всегда безукоризненно, даже щегольски, держался с достоинством, преподавал ровно, без увлечения, но толково, спрашивал строго, отметки ставил справедливо. Его уважали, учились у него порядочно, и именно ему я обязан тем, что решение задач мне перестало казаться непостижимым волшебством. В его сдержанном достоинстве было что-то привлекательное, и в нас зарождалось, пожалуй, некоторое влечение к этому серьезному человеку, но оно отражалось его холодною замкнутостью. К нам и к своему предмету он относился с одинаковой корректностью. Предмет был предмет, один и тот же из году в год, а мы были разные степени его усвоения. Ни в нас, ни в предмете не было ничего, что осветило бы жизнь в глухом городишке, среди стоячих прудов. Говорили, будто главная доля его души была поглощена любовью некрасивого человека к красавице жене и муками сдержанной ревности. Быть может, поэтому он выделялся щегольством одежды и на разные лады отпускал красивую каштановую бороду. Эти наблюдения давали нам мало поучительного, а мы, в свою очередь, мало давали ему. Тыссу приписывали, между прочим, горький афоризм, в который он заключил свой учительский опыт.
— Мы, — говорил он, — три года мучимся, три года учимся, три года учим, три года мучим, а там — хоть к черту…
Я его знал еще в годы перелома. Он учил еще довольно серьезно и не мучил, но уже начинал опускаться и запивать…
За ним встают в памяти различные, менее характерные фигуры того же среднего регистра. Общими усилиями, с большим или меньшим успехом они гнали нас по программам, давая умам, что полагалось по штату. Дело, конечно, полезное. Только… это умственное питание производилось приблизительно так, как откармливают в клетках гусей, насильственно проталкивая постылую пищу, которую бедная птица отказывается принимать в требуемом количестве по собственному побуждению.
А та нежная, тонкая, живая нить, которая связывает процесс учения с вечным стремлением к знанию, освещает его, подымает, живит, — молчала или затрагивалась редко, случайно… Оригинальные фигуры, со своим собственным содержанием, были не ко двору в казенном строе, требовавшем догматического единства. Сильные — уходили, слабые — уживались, и жизнь в сонном городке вокруг мертвого замка брала свое. Сначала мечты о диссертации, о переводе в другое место, потом женитьба, сладость сонной истомы, карты в клубе, прогулки за шлагбаумом, сплетни, посещения погребка Вайнтрауба, откуда учителя выходят обнявшись, не совсем твердыми шагами, или — маленького домика за грабником, где порой наставники встречаются с питомцами из старших классов…
Один из лучших учителей, каких я только знал, Авдиев (о котором я скажу дальше), — в начале своего второго учебного года на первом уроке обратился к классу с шутливым предложением:
— Нет ли, господа, у кого-нибудь записок моего прошлогоднего первого урока? Есть? Отлично. Проэкзаменуйте меня, пожалуйста: я буду говорить, а вы отмечайте фразы, которые я повторю по-прошлогоднему.
Он стал ходить по классу, импровизируя вступление к словесности, а мы следили по запискам. Нам пришлось то и дело останавливать его, так как он сбивался с конспекта и иначе строил свою речь. Только, кажется, раз кто-то поймал повторенное выражение.
— Ну, это еще ничего, — сказал он весело. И затем, вздохнув, прибавил — Лет через десять буду жарить слово в слово. Ах, господа, господа! Вы вот смеетесь над нами и не понимаете, какая это, в сущности, трагедия. Сначала все так живо! Сам еще учишься, ищешь новой мысли, яркого выражения… А там год за годом — застываешь, отливаешься в форму…
Застывает учитель и превращается в лучшем случае в фонограф, средним голосом и с средним успехом перекачивающий сведения из учебников в головы… Но наиболее ярко выделяются в общем хоре скрипучие фальцеты и душевные диссонансы маниаков, уже вконец заклеванных желто-красным попугаем.
Кто учтет влияние этой роковой автоматической птицы на жизнь и судьбы поколений, проходящих строй за строем через наши средние школы…..
Директора у нас сменялись довольно часто. Инспектором долго был Степан Яковлевич Рущевич, назначенный впоследствии директором.
Это была тоже характерная, почти символическая фигура. Огромный, грузный, в широком мундире и широчайших брюках — это был какой-то чиновничий массив, с лицом, точно вырубленным из дуба и обрамленным двумя седоватыми чиновничьими бакенбардами. Голос у него был тоже огромный, грузный, и на всех этих количественных преимуществах покоился его педагогический авторитет.
Провинившегося ученика он призывал обыкновенно в инспекторскую. Все пространство от порога до стола нужно было пройти под его тяжелым, гипнотизирующим взглядом, который как будто обволакивал жертву чем-то подавляющим, густым и тягучим. Ноги прилипают к полу. Кажется преступлением идти свободно, и еще большим преступлением — остановиться. Глаза невольно потупляются, и все же чувствуешь где-то близко над собой огромное лицо почти без выражения, большие тускло-серые глаза и два седоватых бакенбарда. Ощущение чего-то физически подавляющего, неосмысленного, но властного. Минута, жуткого молчания… Вопрос густым басом… Робкий отрицательный ответ…
И вдруг гигант подымается во весь рост, а в высоте бурно проносится ураган крика. По большей части Рущевич выкрикивал при этом две-три незначащих фразы, весь эффект которых был в этом подавляющем росте и громовых раскатах. Всего страшнее было это первое мгновение: ощущение было такое, как будто стоишь под разваливающейся скалой. Хотелось невольно — поднять руки над головой, исчезнуть, стушеваться, провалиться сквозь землю. В карцер после этого мы устремлялись с радостью, как в приют избавления…
Впоследствии, в старших классах, когда физическая противоположность между учеником и директором сглаживалась, — терялось и устрашающее обаяние Рущевича. В сущности, как я убедился впоследствии, это был человек не злой, скорее добрый. Во всяком случае, лучше среднего директора последующего времени уже потому, что тогда «внутренняя политика» с ее тайными аттестациями и подлым политическим сыском еще в такой степени не заполняла школу… Он только совсем не был педагогом, и подавляющая массивность была единственным его ресурсом в борьбе за порядок и дисциплину.
Мелкая беспрерывная партизанская война составляла основной тон школьной жизни.
Уже с раннего зимнего утра, когда в сыроватых сумерках сонно жмурились и расплывались огоньки, из длинного двухэтажного здания появлялась колченогая фигура и, оглянувшись по сторонам, ныряла в сумрак. Дитяткевич был неутомимый охотник…
К семи часам ученики, жившие на общих квартирах, должны были сидеть за столами и готовить уроки. Исполнялось это редко, и главная прелесть незаконного утреннего сна состояла именно в сознании, что где-то, в тумане, пробираясь по деревянным кладочкам и проваливаясь с калошами в грязь, крадется ищейка Дидонус и, быть может, в эту самую минуту уже заглядывает с улицы в окно… Грязь, слякоть, дождь, зимняя метель и вьюга — ничто не останавливало неутомимого сыщика. Наоборот, в ненастье преступный сон налегает на учеников с особенной силой, и в то же время их легче застигнуть… Если, заглянув в комнату снаружи, он видел квартиру в полном порядке, то уходил разочарованный, как охотник, давший промах. В противном случае — он внезапно появлялся в дверях, веселый, с сияющими глазами, и ласковым, довольным тоном требовал «квартирный журнал». Если где-нибудь неподалеку он замечал в темноте огромную фигуру Рущевича, то охотно делал для него стойку, наводя на неисправные квартиры… Степан Яковлевич входил с торжественной мрачностью и, подобно темному обелиску, становился над постелью сонливца… До сих пор еще живо помню минуты жуткого пробуждения под его упорно-тяжелым взглядом…