Россу Шенклину, уроженцу Техаса, потомку первых поселенцев — породы, всегда отличавшейся непокорностью и упрямством, не повезло в жизни. Ему не было еще семнадцати, когда его арестовали за конокрадство, — суд признал его виновным в краже семи лошадей, которых он не крал, и приговорил к четырнадцати годам тюремного заключения. Жестокое наказание, и тем более жестокое, что он судился впервые. Даже те, кто верил в его виновность, считали, что два года заключения — достаточное наказание для такого юнца. Но окружной прокурор рассудил иначе. Ведь за каждый обвинительный приговор, которого ему удавалось добиться, он получал особую плату. Обвинив Росса Шенклина в семи отдельных преступлениях, он и плату получил в семикратном размере. Из чего видно, что для окружного прокурора эти несколько долларов представляли куда большую ценность, чем двенадцать лет жизни какого-то Росса Шенклина.
И юный Росс Шенклин познал, что такое жестокий труд в аду. Он не раз бежал, его ловили и отправляли работать в другой ад; на каторге их было много — и самых разнообразных. Его подвешивали, пороли плетьми до потери сознания, обливали водой и опять пороли. Его держали в темном каземате по девяносто суток кряду. Он изведал ужас смирительной рубашки. Узнал пытку, после которой кажется, будто в голове звенит птица-муха. Государство сдавало его внаем подрядчикам-строителям, как рабочий скот. За ним охотились по болотам с собаками-ищейками. Дважды в него стреляли и тяжело ранили. Последние шесть лет ему приходилось изо дня в день рубить по полтора корда дров в каторжном лесном лагере. Живой или мертвый, он обязан был нарубить эти полтора корда под страхом наказания плетью, завязанной узлами и вымоченной в соленом растворе.
И Росс Шенклин не стал ангелом от такого обращения. Он отвечал на него язвительным смехом и вызывающим поведением. Он видел, как заключенные, над которыми издевались сторожа, становились калеками на всю жизнь или навсегда теряли рассудок. Случалось, что сторожа, доведя каторжников до исступления, толкали их на убийство — так было с его товарищами по камере, — и те шли на виселицу, проклиная бога. Он участвовал в попытке к бегству, когда одиннадцать таких, как он, были застрелены. Участвовал в мятеже, когда триста арестантов взбунтовались в острожном дворе и были рассеяны пулеметами, после чего здоровенные сторожа избивали их рукоятками мотыг.
Он изведал силу человеческой жестокости и, пройдя через все испытания, ни разу не дрогнул. С неугасимой злобой боролся он до последнего дня, пока его, ожесточенного, озверевшего, наконец не выпустили. Ему выдали пять долларов в уплату за все годы труда и загубленную молодость. Зато в последующие годы он почти не работал. Он презирал и ненавидел труд. Он бродяжничал, нищенствовал, воровал, обманывал или запугивал — в зависимости от обстоятельств — и при первом удобном случае напивался до бесчувствия.
Когда он проснулся, девочка все еще смотрела на него. Как у дикого зверя, все в нем проснулось, едва он открыл глаза. Первое, что он увидел, был неизвестно откуда взявшийся зонтик, который заслонял от него небо. Он не вскочил, даже не шевельнулся, только весь подобрался. Глаза его медленно скользнули от ручки зонтика к крепко стиснувшим ее пальчикам, потом по руке все выше и выше, пока не остановились на детском лице. Прямо и не мигая смотрел он в глаза девочки, и та ответила ему таким же взглядом, до дрожи испугавшись его горящих и в то же время холодных, угрюмых, налитых кровью глаз. В них не было и следа той теплой человечности, какую она привыкла видеть в глазах людей. Это были настоящие глаза каторжника, который научился мало говорить и почти разучился разговаривать.
— Алло! — произнес он наконец, даже не переменив позы. — Что за игру ты тут затеяла?
Голос у него был хриплый и грубый, вначале сердитый, но потом он как-то смягчился от слабой попытки придать ему давно забытую ласковость.
— Здравствуйте, — сказала она. — Я не играю. Вам в лицо светило солнце, а мама говорит, что спать на солнце вредно.
Свежесть и чистота ее голоса приятно поразили его слух, и он удивился, почему раньше не замечал этого в детских голосах. Глядя на нее в упор, он медленно приподнялся и сел. Он чувствовал, что ему следует что-то сказать, но говорить он не любил и не умел.
— Надеюсь, вы хорошо выспались? — серьезно спросила девочка.
— Здорово выспался, — ответил он, все еще не отрывая от нее глаз, изумленный ее красотой и грациозностью. — И долго ты продержала надо мной эту штуковину?
— Ох, долго, долго! — протянула она, словно разговаривая сама с собой. — Я думала, вы никогда не проснетесь.
— А я, как увидел тебя, подумал, что ты фея.
Росс Шенклин почувствовал гордость, оттого что так удачно ответил.
— Нет, я не фея, — улыбнулась она.
Он с немым восхищением смотрел на ее белые, маленькие и ровные зубы.
— Я просто добрый самаритянин[3], — добавила она.
— Понятия не имею, что это за личность.
Он ломал голову, что бы еще такое сказать. Ему было очень трудно поддерживать этот разговор, ибо с той поры, как он стал взрослым, ему не приходилось иметь дело с детьми.
— Странно! Вы не знаете, кто такой был добрый самаритянин? Неужели вы не помните? Некий человек отправился в Иерихон.
— Бывал я там. Я еще и почище места видал.
— Я так и знала, что вы путешественник! — воскликнула она, захлопав в ладоши. — Может быть, вы видели это самое место?
— Какое?
— Ну, то самое место, где он случайно попал к разбойникам и они бросили его полумертвого. И вот пришел добрый самаритянин и перевязал ему раны, возливая масло и вино. Как вы думаете, это оливковое масло?
Он медленно покачал головой.
— Ты что-то меня с толку сбила. Оливковое масло — это то масло, на котором даго[4] готовят. Сроду не слыхал, чтобы им смазывали расшибленные головы.
Она подумала над его словами.
— Как же так? Мы ведь тоже готовим на оливковом масле, значит, мы даго. А я и не знала, что это такое. Думала, это так ругаются.
— И, подошедши, перевязал ему раны... — тихо повторил бродяга, припоминая. — Помню, помню, священник действительно что-то такое болтал об этом старикане. С тех пор я всю жизнь искал его и ничего даже похожего не нашел. Видно, самаритяне давно перевелись на белом свете.
— А я? Разве я не добрый самаритянин? — живо спросила девочка.
Он впился в нее взглядом, полным удивления и любопытства. От легкого движения головы ее ушко, повернутое к солнцу, стало совсем прозрачным. Сквозь него почти можно было видеть. Его изумляла нежность ее красок: синева глаз, золото волос, ослепительно сверкавшее сейчас на солнце. Особенно поражала его ее хрупкость. «Того и гляди сломаешь», — подумал он и быстро перевел глаза со своей громадной, искривленной лапы на ее ручку, такую маленькую и нежную, что, казалось, видно, как кровь бежит по жилкам. Он знал колоссальную силу своих мускулов, знал все уловки и приемы, к каким люди прибегают, чтобы причинить другим увечье. По правде сказать, он почти ничего, кроме этого, не знал, и мысль его работала сейчас в привычном направлении. Такое сравнение его силы с ее хрупкостью служило ему мерилом необычайности ее красоты. Он подумал, что стоит ему чуть покрепче сжать ее пальчики, и они превратятся во что-то бесформенное. Он вспомнил, как бил людей по голове и как его били: даже самый легкий из этих ударов разнес бы ее головку, как яичную скорлупу. Глядя на ее плечики и тоненькую талию, он нисколько не сомневался, что мог бы сломать ее пополам.
— А я? Разве я не добрый самаритянин? — настойчиво переспросила она.
Слова эти будто толчком привели его в себя, вернее, увели от себя. Ему не хотелось, чтобы разговор их кончился.
— Что? — спросил он. — Ах да, конечно, ты самаритянин, хотя и без оливкового масла. — Потом вспомнил, о чем только что думал, и спросил: — А ты не боишься?