Было ноябрьское утро – прозрачно-голубое, золотистое и морозное, пронизанное тем блестящим мадридским холодом, от которого дали становятся отчетливыми, а взгляд приобретает ясность ограненного хрусталя. Покорный, чуждый всему, мертвый, ровно в восемь часов я занял отведенную мне кабину во Дворце конгрессов, проверил микрофон, переключатели, мягкие наушники и вышел в коридор выкурить сигарету, надеясь не встретить знакомых, совершенно не способный выдавить из себя даже две-три обычные приветственные фразы. Мертвецы не разговаривают: они беззвучно шевелят губами, входят в кабину перевода, устраиваются в ней, словно перед пультом управления батискафа, и смотрят в зал за стеклом как на зрелище в подводных глубинах. Ряды кресел, постепенно заполняющиеся одинаковыми головами, стол, тянущийся через всю сцену, с похожими, особенно издалека, фигурами: мужчины в темных галстуках и серых костюмах, женщины среднего возраста с начесанными волосами, телохранители, узнаваемые за версту по темным очкам и манере смотреть свысока, молодые ассистентки в голубой форме. Большие букеты цветов в углах, фотографы и телеоператоры перед сценой, фейерверк вспышек, а потом – тишина, как перед началом атлетического состязания, легкое жужжание в наушниках, первые слова – пока медленные, протокольные, предсказуемые. Их фотокопия лежит в папке, врученной мне, когда я пришел. Я должен мгновенно уловить эти слова и через десятые доли секунды превратить их в другие – словесный туман, бесследно исчезающий, едва прозвучав, как белая линия шоссе в темноте зеркала заднего вида. Абстрактные, мимолетные, повторяемые тысячу раз слова доносятся из динамиков зала и в то же время – переводимые на три-четыре языка – раздаются в моих наушниках и ушах всех мужчин и женщин, глядящих на возвышение. У них одинаково монотонные и сонные лица, бледные от яркого, как в аэропорту, света – так же не похожего на естественный, как их лица на встречаемые на улице. Голоса и слова тоже не походят на звучащие, например, в барах или магазинах: они однообразные, культурные, металлические, и через полчаса их звуки и значения смешиваются в однородную массу, сливаясь с шумом кондиционеров. Потом, в вестибюлях и кафе, слова и голоса немного меняются: раздаются чуть громче, и их можно даже отличить друг от друга, соотнести с лицом говорящего человека, с цветом и выражением его глаз. Это похоже на подслушанный в автобусе разговор двух сидящих сзади незнакомцев – оборачиваешься, чтобы взглянуть на них, и почти всегда обнаруживаешь, что лица и голоса не соответствуют друг другу. Так же и женщина, увиденная со спины и привлекшая тебя своей фигурой и походкой, оказывается другой, если, обогнав ее, посмотреть спереди.
Я был изолирован в своей кабине над залом, где проходил международный конгресс по туризму – такой же далекий для меня, как жизни отдельных людей для космонавта, видящего из своей капсулы лишь синие пятна континентов. Я чувствовал себя более незаметным и отчужденным, чем когда бы то ни было, потому что в тот день был мертв и переводил, будто печатая на машинке, не глядя на клавиатуру и бумагу. Пока мой голос дублировал другой, мои глаза выбирали вдалеке женщин: размытые черты ассистенток, темные или белокурые шевелюры, блестящие под лампами, профили, дорисованные воображением, скрещенные ноги. Я искал и выбирал без желания и, слыша в наушниках женский голос, пытался угадать, какому лицу он принадлежал. Потом, во время перерыва, бродил по коридорам и вестибюлю, и голова кружилась от бесконечного разнообразия и в то же время одинаковости лиц, которую они всегда приобретают в зданиях международных организаций. Я обращал внимание на всех, особенно на женщин: дам в деловых костюмах, с кожаными портфелями и начесанными волосами, высоких белых скандинавок, индианок с красным кружочком на лбу и плеером, прикрепленным к поясу сари, южноамериканок с низкими бедрами и широкими скулами, длинноногих ассистенток в темных колготках, с платками на шее и в туфлях на шпильках, говоривших со снисходительным носовым произношением квартала Сала-манка, широкоплечих женщин-фотографов, с презрительным выражением лица и сигаретой во рту. Я смотрел на всех женщин, а они проходили мимо, не замечая меня или лишь на секунду задерживая на мне взгляд. Наверное, это единственно, в чем я неутомимо упорствовал всю свою жизнь: смотреть на женщин, вдыхать аромат их духов, наблюдать, как они одеты или обуты, как держат бокалы или сигареты, как кладут ногу на ногу или облокачиваются на барную стойку, в какой цвет выкрашены их ногти или волосы. Я смотрю на женщин, сидящих рядом со мной в автобусе, врывающихся за секунду до того, как водитель закрыл дверь и отъехал от остановки, женщин, проходящих мимо по тротуару, улыбающихся с цветных обложек журналов и рекламных снимков, спешащих рано утром к лифтам офисов, лениво глядящих в окно такси, остановившегося рядом с моим на светофоре. Женщин, влезающих босиком на витрину магазина, чтобы заменить одежду на манекене, и улыбающихся мне, когда я поднимаюсь по трапу в самолет, как будто они действительно рады меня видеть.
Я взглянул на блондинку в темно-зеленом габардиновом плаще, с короткими растрепанными волосами с тем же быстрым и пристальным вниманием, с каким смотрю на всех женщин, спрашивая себя: не она ли – женщина всей моей жизни? Привычка смотреть и выбирать стала инстинктивной, и в то утро тоже не оставила меня: страстная влюбленность, не длящаяся и трех минут песни, внезапный восторг, уничтожаемый чрезмерной твердостью походки или жестким выражением рта. Но я не уверен, что обратил на эту блондинку особое внимание и она понравилась мне с первого взгляда: она не казалась эффектной или более высокой, чем остальные женщины, и в ее лице не было легкой бледности, привлекавшей меня уже с одиннадцати-двенадцати лет. Но она выделялась издалека своей ленивой походкой: не медленной – потому что я видел, как быстро она вышла из зала для журналистов, словно куда-то опаздывая, – а небрежной, словно она была уверена, что место не исчезнет, если человек появится там на четверть часа позже, а поезда не уходят на полминуты раньше только для того, чтобы вероломно оставить человека на перроне. Она не была одной из тех женщин, которые оставляют за собой оскорбленный след мужских взглядов, по крайней мере не тогда, с лицом, самоуверенно предупреждавшим, что человек, однажды взглянувший, уже никогда не сможет ее забыть. Она шла с независимым видом и небрежной быстротой, опустив голову и засунув руки в карманы мужских брюк; полы плаща летели вслед за ней, как будто развеваясь от скорости ее движения, и, возможно, единственным, почему я ее выделил, было то, что она посмотрела на меня. Она шла, разговаривая с фотографом и улыбаясь его словам, и глядела на меня задолго до того, как поравнялась со мной. Это было потом самое отчетливое воспоминание: улыбающиеся красные губы, преображенное смехом лицо, повернутое к спутнику, и взгляд, устремленный на меня, живые карие глаза под темными бровями. Когда она проходила мимо, не сводя с меня глаз, словно собираясь спросить, не знакомы ли мы, я прочитал на ламинированной карточке ее имя – Эллисон. Ее улыбка отыскала меня через несколько часов в кафе, когда она прошла между столов с пластмассовым подносом в руках, ища свободное место. Бесполезно: столовая была полна дисциплинированных и прожорливых участников конгресса, размеренно двигавших челюстями, не размыкая губ, и обращавшихся с ножами и вилками как с асептическими пинцетами. Эллисон пришла слишком поздно, самой последней, за минуту до закрытия самообслуживания. Однако обстоятельства, враждебные ко мне даже в мелочах, подчинялись ей, и, едва она принялась искать место, директор шведского туристического агентства, обедавший напротив меня, поднялся. Эллисон несла в руках не только поднос: под одним локтем она зажимала короткую черную шаль и сложенный плащ, под другим – папку, полную фотокопий, а в складках плаща в ненадежном равновесии лежали крошечный диктофон и американский журнал. Однако ничто не падало. Я бы уронил все это и покраснел от стыда, глядя на лежащие под ногами осколки тарелок и бутылок, а участники конгресса, перестав есть, оборачивались бы, чтобы взглянуть на меня. Я встал и спросил по-английски, могу ли ей помочь, а она, не выпуская из рук подноса, указала мне на папку и плащ, уже выскальзывавшие из-под ее прижатых локтей. Наклонившись к ней, я почувствовал запах туалетной воды и помады и заметил черный бюстгальтер под серым полосатым пиджаком с большими подплечниками. Разве я не видел на ней раньше белую рубашку и галстук? Я назвал ее по имени, чтобы показать, что еще раньше обратил на нее внимание, и она очень удивилась. Эллисон спросила мое имя и профессию. Она говорила по-английски с американским акцентом Восточного побережья, однако в ее произношении сквозила какая-то двойственность, помешавшая мне точно определить место ее происхождения. Периодически она работала на издание, специализировавшееся на элитном туризме, но не считала, что может с полным правом называть себя журналистом. Пожав плечами, Эллисон сказала, что в действительности вообще не может с точностью определить, кто она. Я решил, что ей чуть больше тридцати, но иногда, особенно когда она пристально смотрела на меня или улыбалась, будто забыв про вилку или стакан пива в руке, она казалась намного моложе – может быть, из-за напряженности своего внимания. Несомненно, она была не англичанкой, по крайней мере на это указывали ее глаза и акцент. Ее волосы, подстриженные горизонтально над бровями и на уровне подбородка, обрамляли лицо. Очень густые и слегка растрепанные, они иногда закрывали скулы, отчего черты казались более тонкими. Эллисон расспрашивала, откуда я родом, где живу, какая у меня работа, сколько времени я собираюсь пробыть в Мадриде, и слушала очень серьезно, кивая головой и без аппетита ковыряя вилкой салат, как нервная и много курящая женщина. Выражение ее лица быстро менялось: она на секунду задумывалась, вытирая губы, глядя в тарелку или на кончик вилки, и внимательный блеск ее глаз исчезал, однако она тотчас откидывала волосы и снова улыбалась, будто предыдущего выражения вовсе и не было. В Эллисон почти одновременно сочетались энергия и леность, скука и интерес, два лица – усталая, рефлектирующая женщина, с безукоризненной добросовестностью выполняющая свою работу, и девушка, готовая удивляться. У нее были накрашены глаза и губы, но не ногти – короткие и розовые. Она пила кофе, курила предложенную мной сигарету и слушала меня, слегка откинувшись на стуле и прикрывая глаза, словно мы были одни в тишине, а не в огромной столовой, где звучали разговоры на разных языках, стучали тарелки и приборы. Обед, вино, тепло, присутствие и взгляд этой женщины, с которой я познакомился меньше получаса назад, приглушали чувство изолированности и отчужденности, но не порожденную близостью смерти ирреальность всего вокруг и меня самого. Я что-то рассказывал Эллисон и слышал, что мой голос звучит так же, как когда я разговариваю в одиночестве. Я смотрел на ее губы или вышитый край бюстгальтера, видневшийся из-под пиджака, когда она наклонялась вперед, прикуривая от моей зажигалки, и находил ее очень привлекательной. Но меня не сводила с ума возможность обладать ею, и я не чувствовал стеснения в груди, возникающего, когда мужчина начинает осознавать, что его желает женщина, которую он еще даже не целовал.