– Двадцатиэтажные дома! – восклицал дед Мануэль. – Магнитофонные ленты! Машины для сбора оливок!
Посуда из дюраля, мебель из пластика, вытеснившая на сеновал, как нечто постыдное, тяжелые столы, серванты и камышовые стулья, в которых заводились клопы, холодильники, охлаждавшие продукты безо льда, газовые плиты, электрические обогреватели… Но все, по своей сути, было фальшивым: мясо бройлерных цыплят имело вкус соломы, в яйцах кур, обреченных на бессонницу на современных птицефермах, желтки были бледные и непитательные, бутылочное молоко ослабляло детей, газ был намного ядовитей дыма плохо затушенной жаровни и, взорвавшись как бомба, разрушал целый дом, свет телевизора мог лишить зрения, певцы на экране на самом деле не пели, а только шевелили губами и двигали бедрами, половина новостей, передаваемых в телевизионных выпусках, оказывалась выдуманной – американцы не летали на Луну, – и если люди будут и впредь отдаляться от земли, иллюзия благополучия рассеется и мы вернемся в сорок пятый год, в самые черные голодные времена.
Под приобретенной миром яркостью цветного кино таились, как они подозревали, все старые угрозы: не доверяй никому, кроме себя самого и своей семьи, не выделяйся ни в чем и никогда, не забывай, что случилось с теми, кто – из честолюбия или неблагоразумия – решил возвыситься или случайно, из-за своей несчастливой судьбы, попал в водоворот неудач: сосед из смежного дома или его сын – тот, который жил в Мадриде и писал в газеты, а потом погиб в перестрелке с жандармами; бедный дядя Рафаэль, десять лет потерявший на военной службе и возвратившийся больным туберкулезом, изъеденным вшами и с сильнейшими обморожениями, почти через тридцать лет продолжавшими его мучить; лейтенант Чаморро, постоянно преследуемый полицией и привыкший, как вор, к сырости и унижениям псарни. На участке, когда лейтенант Чаморро, отдыхая за завтраком, говорил о социальной революции и обобществлении земли, дядя Рафаэль слушал его с открытым ртом, а отец искоса посматривал на меня, и я замечал, что ему эти разговоры не по душе. Зимой, около десяти утра, мы ели колбасу и мясо с томатным соусом в домике, греясь у очага, а летом располагались в тени граната, и отец посылал меня за помидорами, луком, сладким и острым перцем. Я мыл овощи под ледяной струей ручья, а потом он мелко резал их и приправлял оливковым маслом и солью на глиняном блюде. Сочные свежие помидоры и кусочки хлеба, смоченные в масле, вызывали ощущение счастья и изобилия, облекавшие в материальную форму анархистские призывы лейтенанта Чаморро:
– Земля щедро воздает за честный кропотливый труд, лишь кучка алчных людей превратила ее в ад, отравленный нуждой и жаждой наживы, и когда-нибудь в будущем, также как на заре человечества, единственным достойным занятием станет физический и умственный труд, а деньги и эксплуатация человека человеком будут забыты.
Мой отец, не поддававшийся, так же как усталости и сну, блеску этих пророчеств, поднимался на ноги, вытирал нож о брюки и хлопал в ладоши:
– А ну за работу, а то вы рады проводить время, болтая чепуху!
Лейтенант Чаморро, старый и полный достоинства, в грязном берете и градуированных очках, качал головой, закрывая свою тарелку, и отвечал словами, усвоенными в молодости во время политических дискуссий:
– Я совершенно с тобой не согласен. Худший враг свободы и справедливости – не диктатура Франко, а невежество бедняков.
Лейтенант Чаморро научился читать и писать во время военной службы в казарме Махины, где стал капралом-секретарем незадолго до начала войны. Он вступил в отряд, сдерживавший в горах наступление мятежников из провинции Гранады, и, к своему удивлению, обнаружил в себе способности к стратегическому искусству и командованию. По инициативе майора Галаса Чаморро был послан в Народную военную школу в Барселоне, откуда вышел в чине лейтенанта артиллерии. Он попал в плен при отступлении из Каталонии, провел несколько лет в тюрьме и, выйдя на свободу, вернулся в Махину, чтобы снова работать поденщиком в поле. Впоследствии лейтенант Чаморро продолжал читать все попадавшие ему в руки книги с той же страстью, с какой прочел почти всю казарменную библиотеку; кроме того, у него была пишущая машинка, на которой он медленно и терпеливо печатал воспоминания о своей жизни и пространные трактаты по анархистской экономике, а потом, из осторожности, сжигал листы, едва их завершив. Иногда по будням и почти каждое воскресенье он приходил на участок с дядей Пепе и дядей Рафаэлем, чтобы помогать моему отцу. Если он не появлялся несколько дней подряд, значит, его посадили в псарню – не за подпольную политическую деятельность (потому что, как он сам говорил, ему уже не хватало сил и энтузиазма, его утомляли бесполезность, духота и чрезмерная задымленность тайных собраний), а по привычке – когда генерал Франко должен был проезжать мимо Махины, направляясь на охоту в горы, или когда узнавали о намечавшемся посещении города министром или архиепископом. Тогда субкомиссар Флоренсио Перес, его друг детства, приходил к нему домой с выражением патетического сожаления и скорби на лице и говорил, садясь за стол с жаровней и принимая десерт и рюмку водки, которыми жена лейтенанта Чаморро угощала его, как почетного гостя:
– Чаморро, у меня нет другого выбора: как это ни печально, но я вынужден выполнить свой долг.
«Три ножки скамьи» – так называли сами себя дядя Пепе, дядя Рафаэль и лейтенант Чаморро, спускаясь по дороге на участок моего отца: дядя Пепе и дядя Рафаэль, родные братья, совершенно не похожие друг на друга, ехали на большом норовистом осле, который, если его что-то пугало, прижимал уши к голове и скалил зубы, показывая, что будет кусаться. Лейтенант Чаморро ехал на маленькой ослице, по-человечьи стонавшей на склонах под тяжестью своего хозяина, ноги которого, в ботинках из резиновых покрышек, волочились по земле. Дядя Рафаэль был маленький и тощий, ему не везло в жизни, жаловался он, ничего не получалось: покупал осла – и его обманывали, шел на военную службу – и освобождался лишь семь лет спустя. Он попал на войну и участвовал в самых страшных сражениях, а в наступлении на Теруэль обморозил ноги и чуть их не лишился, как тот инвалид, что торговал трубками и давал напрокат книги и комиксы на площади Генерала Ордуньи. Дядя Рафаэль носил старые пиджаки и свитеры с распустившимися краями рукавов, и хотя был очень чистоплотен, всегда казалось, что он не брился несколько дней; он надрывался в работе безо всякого результата, а его единственный сын уехал в Мадрид, оставив отца одного. Говорил дядя Рафаэль мало и очень тихо, как будто извиняясь. Дядя Пепе был высокий, крепкий и худой, как зимний тополь, он ходил на участок в вельветовом костюме и жилете, фетровой шляпе и сапогах с отворотами, никогда не запачканных грязью или пылью, говорил высокопарно и так тщательно останавливался на всех мелочах работы, что в результате оказывался совершенно никчемным помощником. На его лице никогда не было видно усталости, недовольства или горечи, он ободряюще похлопывал дядю Рафаэля по спине:
– Брось, брат, не принимай это близко к сердцу.
Дядю Пепе все приводило в восторг, он указывал мне пальцем на кончик первой почки на все еще голых ветвях фигового дерева или тонкий пшеничный стебелек, только что пробившийся из земли:
– Посмотри, племянник, кажется, что она мертвая, но семена шевелятся внутри ее, как червяки.
Он часами мог с буддистским спокойствием свертывать сигареты или вырезать кусочек овечьей кожи, чтобы вставить его в сапог и не натирать подагрические шишки. Если дядя Пепе начинал что-нибудь рассказывать, то выводил нас всех из терпения, потому что самый короткий рассказ запутывался у него в ответвлениях и подробностях, а повествование о его возвращении с войны длилось почти столько же, сколько само это приключение. Дядя Пепе вернулся с войны так, как люди возвращаются с поля из-за начавшегося дождя. Его призвали на службу почти в конце войны, определили в кавалерию, кратко проинструктировали, дали винтовку и мула и отправили на фронт. Дядя Пепе до сих пор помнил того мула: высокий, темно-коричневый, очень благородный, с добродушной мордой. Он ехал верхом, темнело, раздавался грохот пушечных выстрелов; он видел в канавах трупы мулов и лошадей с разорванными животами и червями во внутренностях и думал: «Что и говорить, такое животное пригодилось бы мне в Махине». Дядя Пепе так увлекся своими мыслями, что постепенно отстал, и когда наконец опомнился, была уже глубокая ночь и начался дождь: он испугался, что может простудиться, остановил мула, развернул его в противоположную сторону и, не прячась ни от кого, не боясь, что его арестуют или расстреляют за дезертирство, отправился обратно в Махину. Он вернулся домой через два дня, привязал поводья мула к забору у своего дома, а когда жена вышла ему навстречу и спросила, откуда он взялся, дядя Пепе совершенно естественно ответил: