Рассуждения бедного монаха основывались на опыте, не выходившем пока за пределы ущелья Валькрё, и мы, подобно приору, не желали переступать эту границу, тем более что развернувшиеся события поначалу доказывали, что приор был кругом прав.
Несмотря на бегство короля, Национальное собрание объявило его особу неприкосновенной{35}. Потом оно окончило свою деятельность, ибо наивно полагало, что учрежденная им конституция – наивысшее завоевание революции и что отныне Законодательному собранию остается лишь проводить ее в жизнь{36}. Ни один депутат Национального собрания первого созыва не имел права избираться второй раз{37}. Господин Костежу выставил свою кандидатуру в депутаты, но в наших краях жители еще держали сторону короля и не пожелали поддержать адвоката. Он собрал много голосов и все-таки не прошел. Эта неудача не огорчила господина Костежу: он часто ездил в Париж, потому что именно он, а не кто другой хлопотал и отстаивал местные интересы в столице. Любую здешнюю просьбу или требование он рад был исполнить. Ученый, богатый, речистый, господин Костежу, казалось, был готов защитить интересы всех и каждого.
В конце тысяча семьсот девяносто первого года мы по некоторым причинам стали беспокоиться за безопасность господина приора. Новое Национальное собрание, намеревавшееся покончить с анархией, которую коммуна развязала в Париже, пришло в ярость из-за королевского вето{38}. Во всех неурядицах депутаты обвиняли духовенство и старались запретить устраивать богослужение даже в частных домах. Король этому все еще противился, и мы в Валькрё, разумеется, были все его сторонниками, ибо не желали отказываться от церковной службы и любили нашего господина приора; это не мешало нам стоять за революцию, поскольку мы во что бы то ни стало хотели сохранить права, дарованные нам конституцией. Если бы восторжествовало мнение большинства французов, революция на этом бы и остановилась. Но мы жили под угрозой двух напастей: ненависти аристократов и духовенства к революции и ненависти революционеров к аристократии и духовенству. Теперь личные пристрастия стали главенствовать над политическими убеждениями. Под натиском этих грозных сил наша несчастная крестьянская Франция оказалась на волосок от гибели, не понимая притом, что все это значит и за кого же, в конце концов, она стоит.
В первых числах августа тысяча семьсот девяносто второго года господин Костежу приехал к нам из Парижа. Оставшись с Эмильеном с глазу на глаз, он сказал:
– Сын мой, не знаете ли вы, принес ли господин приор присягу конституции?{39}
– Навряд ли, – ответил Эмильен, который не умел лгать и в то же время боялся сказать правду.
– Так вот, если он не присягал, – продолжал стряпчий, – постарайтесь, чтобы это произошло возможно скорее. Сейчас положение духовных лиц весьма опасное. Больше ничего я не могу вам сказать, но, поверьте, у меня есть основания для тревоги. Вы же знаете, что судьба приора мне не безразлична.
Эмильен уже много раз пытался убедить приора принести присягу, но тот не сдавался. Тогда он сказал мне об этом деле и поручил его уладить. Это была нелегкая задача. Поначалу приор чуть не прибил меня.
– Неужели всю жизнь суждены мне эти мучения? – сетовал он. – Монахи упрятали меня в узилище, когда я не пожелал дать клятву, что возвещу о чудесах, будто бы совершенных Пресвятой Девой у источника, дабы крестьяне побоялись зариться на наше имущество. А теперь меня заставляют божиться, что я честный человек и люблю свою страну. Я не заслужил такого унижения и не желаю подвергаться ему.
– Вы были бы правы, – сказала я, – если бы правительство поступало благоразумно, а люди были бы справедливы. Но постоянные беды сделали их подозрительными. Если вы навлечете на себя их суровый приговор, ваши друзья, живущие рядом с вами, пострадают, быть может, не меньше вас. Подумайте хотя бы о двух несчастных детях, нашедших здесь приют. Их родители убежали за границу, им и без того грозит опасность. Если вы вправду любите Эмильена, не отягчайте их и без того горькую участь, рискуя собственной головой.
– Пожалуй, ты права, я сдаюсь, – сказал приор.
И он действительно поступил так, как я советовала. Я хорошо знала, что если завести речь о близких ему людях, то ради них он откажется от своих убеждений.
Теперь нам казалось, что все тревоги уже миновали, однако в августе месяце в Париже произошли ужасные события, и в сентябре мы узнали подробности{40} о бесчинствах коммуны, о заключении короля в Тампль, об издании декрета о конфискации имущества эмигрантов, а также о том, что все духовные лица, не присягнувшие конституции, осуждены на изгнание, о повальных обысках, во время которых отбирали оружие и арестовывали неблагонадежных, и так далее.
Нас, крестьян, эти ужасы не затрагивали, и бояться нам было нечего. Наша революция закончилась в тысяча семьсот восемьдесят девятом году{41}. Мы забрали все монастырское оружие, а немного погодя инакомыслящие монахи сами разбрелись кто куда. Что до Эмильена, то он прекрасно знал – имущество его семьи конфискуют, и ему придется расплачиваться за предательство родителей. Он вел себя как человек, который никогда и никому не должен был наследовать. Но очень мы сокрушались из-за короля и ни за что не верили, что он сговорился с эмигрантами, которых так осуждал. Кроме того, мы горевали и чувствовали себя униженными оттого, что враг нас одолел. Когда нам рассказали о резне в тюрьмах{42}, мы поняли, что нашему скромному счастью скоро придет конец. Читать и беседовать с Эмильеном стало недосуг: все наше время мы посвящали сельскому и домашнему хозяйству – так бывает с людьми, которые хотят отвлечься от тягостных раздумий и заглушить упреки совести.
Возможно, последующее рассуждение мое покажется странным, тем не менее в этих записках я придаю ему большое значение.
Если молодые и чистые души свято поверили в справедливость, в дружбу и честь, если будущее представлялось им поприщем для свершения их добрых намерений и если внезапно они обнаруживали, что люди исполнены ненависти, что они несправедливы, а зачастую – увы! – вероломны, тогда эти младенческие души переживают потрясение, приносящее им тяжкие увечья. Они начинают размышлять, не совершен ли ими какой-то проступок, за который люди карают их так жестоко.
Теперь мы задавали господину приору гораздо больше вопросов, чем раньше, когда почитали себя всезнайками, проникшись без его помощи идеями, которые казались нам куда более совершенными, чем его. Но мы уже не смели важничать, так как боялись, что запутались в своих теориях. Приор же, несмотря на свой будничный вид и весьма прозаические занятия, оказался большим философом, чем мы предполагали.
В один из вечеров девяносто третьего года мы завели с ним разговор о том, что он думает о якобинцах{43} и об их стремлении любой ценой продолжать революцию. И приор нам сказал следующее:
– Дети мои, эти люди катятся по наклонной плоскости, и им уже не остановить своего падения. Но дело не в них, а в обстоятельствах, которые могущественнее человеческих устремлений. Старая жизнь уходит, я давно это заметил, хотя по воле судьбы слежу за событиями из этой норы, где живу, как жалкая мокрица, забившаяся под замшелые камни. Не думайте, что это революция привела к гибели церковь. Она лишь развалила то, что насквозь прогнило и изжило себя. Вера угасла уже давно, церковью овладели мирские интересы, и у нее нет больше прав на существование. Взять хотя бы меня: я верю далеко не всем ее поучениям, многое пропускаю мимо ушей. Я ведь столько раз был свидетелем того, как грубо высмеивались в монастырских стенах церковные заповеди и запреты. Во времена моей молодости стены нашей подземной молельни были украшены старинными фресками, изображавшими танец смерти; тогдашний приор почел их за мерзостные и смехотворные и велел замазать краской. Таким же образом были искоренены все верования, наводившие страх на душу, а вместе с ними и строгости церковного устава, и в нас вызревал все тот же революционный дух протеста. Прелаты и старшие чины богатых аббатств предавались за наш счет всевозможным увеселениям, модным в ту пору, купались в роскоши и даже развратничали. Мы не желали быть простаками и отставать от них, но поскольку скромность нашего положения не позволяла нам безнаказанно пускаться во все тяжкие, мы довольствовались сытной жизнью и замкнулись в равнодушии ко всему на свете: ведь быть равнодушными нам не возбранялось. Думаю, так жили не мы одни. Трое наших монахов, которые ушли последними, были вовсе не те, за кого вы их принимали. Когда они стращали меня за мое прямодушие и даже упрятали в темницу, ими двигал отнюдь не фанатизм. Они ни во что не верили и, желая нагнать на меня страху, сами всего боялись больше, чем я. Был среди них один распутник, который с большой охотой сложил с себя монашеское звание; другой, форменный болван, в Бога не веровал, но, читая архиепископское послание, страшился адского пламени; третий, бледнолицый и мрачный Памфил, был честолюбец, который жаждал быть на виду – вероятно, он станет демократом, ибо не сумел отличиться особым рвением на монашеском поприще. А знаете, отчего духовенство измельчало и зачахло? Оттого, что оно смертельно устало от своего фанатизма, а подобная усталость неотвратимо влечет за собой кару, и эта кара – бессилие. Люди, которые устроили Варфоломеевскую ночь и отменили Нантский эдикт{44}