— Если б только матушка была здесь! Если б только матушка была здесь!
— Скажи, а что бы она сделала такого, чего не могу сделать я? — спросил барон.
— Она бы плакала вместе со мной! — воскликнул Роже.
И, разразившись рыданиями, он опять упал на подушки.
Барон д’Ангилем решил, что самое лучшее в таких обстоятельствах — дать сыну выплакаться, не мешая ему.
И в самом деле, после слез Роже немного полегчало, и он мог теперь заговорить о Констанс. Как читатель догадывается, юноша засыпал отца вопросами о болезни девочки и о ее смерти. Барон весьма сдержанно отвечал, что он и сам знает о ее недуге и смерти лишь то, что известно всем: Констанс заразилась оспой и, несмотря на все усилия докторов, умерла после шести дней жестоких страданий.
Тоща шевалье объявил, что желает отправиться в монастырь и своими глазами увидеть комнату, где прежде жила бедная девочка, и могилу, где она ныне покоится: он хочет поплакать в ее комнате и помолиться на ее могиле.
Барон сообщил сыну, что на следующий день в монастыре состоится заупокойная служба по Констанс; если Роже обещает вести себя так, как положено мужчине, и в тот же вечер уехать в Ангилем, то ему разрешат присутствовать на этой службе, а по выходе из церкви отец и аббатиса сами отведут его сперва в келью Констанс, а затем на ее могилу.
Шевалье пообещал сохранять присутствие духа. Что же касается требования уехать из Шинона, то в глубине души он и сам этого желал, ибо чувствовал, что при сложившихся обстоятельствах очень нуждается в материнской нежности и любви.
Остаток дня прошел довольно спокойно, хотя и был отмечен все той же скорбью. Роже по-прежнему лежал в постели, время от времени закрывая глаза и притворяясь спящим. Тоща барон, думая, что сын и вправду заснул, выходил на цыпочках из комнаты, а юноша, оставшись в одиночестве, плакал сколько ему хотелось.
Наступила ночь, и, как ни горевал шевалье, он все же ненадолго забылся; ему снилась Констанс, но — странное дело! — ни разу он не видел ее бледной и умирающей в постели или бледной и бездыханной в гробу, нет, всякий раз в его сновидениях Констанс была полна жизни, на губах у нее играла улыбка, а глаза светились любовью; она казалась ему такой же, какой была прежде в Ангилеме, в Безри или в монастыре. И тоща Роже пробуждался, его сердце готово было выскочить из груди; несколько мгновений он сомневался в своем несчастье, но затем унылая комната постоялого двора, висевшая на стуле одежда аббата, шаги отца, который занимал соседнюю комнату и при каждом движении сына подходил к его двери, вновь возвращали юношу к ужасной уверенности в том, что смерть Констанс вовсе не сон.
На рассвете Роже услышал, что звонит монастырский колокол: медленными и глухими ударами он возвещал о приближении заупокойной службы, которая должна была происходить в тот день, и этот погребальный звон болью отдавался в душе юноши.
Еще одно обстоятельство сильно тревожило его: у него не было иной одежды, помимо той, в какой он убежал из Амбуаза, но ведь не мог же он присутствовать на панихиде по Констанс в одеянии аббата — он понимал, что такой маскарадный наряд таит в себе нечто комическое и никак не соответствует его глубокой скорби. Идти по полям и дорогам, похищать Констанс в подобном одеянии было вполне уместно, но слушать в нем заупокойную службу и плакать на могиле девочки было бы настоящим кощунством.
Сердцу свойственно безотчетное стремление к деликатности, оно никогда не обманывается на сей счет.
Тем временем в комнату к сыну вошел барон в сопровождении слуги, несшего полный мужской костюм. Роже поблагодарил отца и спросил, как ему удалось раздобыть эту одежду. Барон отвечал, что аббат Дюбюкуа, приехав в Ангилем, рассказал баронессе, в каком наряде убежал шевалье, и она вполне резонно решила, что Роже покинул Амбуаз для того, чтобы вновь свидеться с Констанс, а потому тотчас же послала сюда слугу с его одеждой, понимая, в каком затруднении окажется ее сын, приехав в Шинон. Одно только удивило Роже: почему матушка сама не привезла ему костюм.
Шевалье поспешно оделся: заупокойная служба начиналась в восемь утра; к величайшему удивлению барона, Роже ни разу даже не упомянул о Констанс. Дело в том, что бедный малый ощущал во всех ответах отца холодок и какую-то натянутость, а так как его душа была полна глубокой скорби, то ему это было неприятно; барон со своей стороны, видимо, боялся растравить горе сына и старательно избегал касаться в разговоре единственного предмета, только и занимавшего юношу: достойный дворянин не понимал, что во время тяжких испытаний, подобных тому, какое выпало на долю его сына, лучшее утешение — слезы, а исторгнуть их легче всего, когда говоришь с человеком, которому нужно выплакаться о понесенной им утрате.
Барон полагал, что Роже теперь меньше убивается, потому что он больше не плачет. Увы! Юноша молча проливал слезы, и они — одна за другой — падали ему прямо в душу.
Шевалье вышел вместе с отцом; шагая бок о бок, они направились в монастырь. Однако, когда юноша приблизился к воротам обители, к которой он раньше дважды подходил во власти столь сладостных надежд, ему вдруг почудилось, будто земля колеблется под ним, а дома, монастырские стены, деревья кружатся у него перед глазами. Роже пришлось опереться на руку отца. Надо сказать, что и сам барон был сильно взволнован; заметив это, юноша постарался справиться со своим волнением.
Подойдя к воротам, шевалье вновь увидел привратницу, сообщившую ему ужасную весть. Хотя славная женщина и привыкла к виду человеческого горя, она, казалось, была не на шутку встревожена, заметив, как бледен и печален юноша. А когда он, проходя мимо, незаметно сунул ей в руку луидор, почтенная монахиня не сумела сдержать слезы.
Роже вошел в ту самую церковь, куда год тому назад он входил с радостью в сердце, уповая на то, что ему удастся различить в многоголосом хоре голос Констанс. Минул всего лишь год, а ее голосок — такой чистый, такой нежный и звонкий — навеки умолк; теперь шевалье предстояло вновь услышать тот же хор, но тщетно стал бы он пытаться различить в нем голос Констанс, чья душа ныне возносила на небесах хвалу Всевышнему.
Шевалье опустился на колени на том же самом месте, где год тому назад уже стоял на коленях, и вдруг впервые в жизни он ощутил ту возвышенную и властную потребность в молитве, какую ощущает человек в часы глубокой скорби. Впервые в жизни душа его вступила в общение с иным миром, который приоткрывается человеку только сквозь дымку радости или отчаяния, миром, который доступен нам только в минуты высочайшего восторга или сильнейшего горя.
Во время заупокойной службы по щекам Роже безостановочно текли слезы, но рыдание ни разу не вырвалось из его груди: молитва делает наши слезы сладостными и умиротворяющими.
Когда служба окончилась, барон проводил сына к настоятельнице; возможно, достойная монахиня еще хранила известную обиду на своего племянника за комедию, какую он в свое время разыграл перед нею и какую пытался повторить совсем недавно. Быть может, она даже собиралась сделать ему хотя и доброжелательное, но строгое внушение, ибо она встретила его с холодным достоинством; но, когда шевалье душераздирающим голосом воскликнул: “Ах, тетя! Тетя! Как же вы допустили ее гибель?!”, она не могла дольше оставаться равнодушной к столь искреннему горю, написанному на лице юноши и прозвучавшему в его голосе. Добрая настоятельница расплакалась.
Шевалье воспользовался этим и напомнил отцу о его обещании; барон взялся испросить у аббатисы разрешение на то, чтобы Роже мог побывать в келье Констанс. Сперва настоятельница заколебалась, но потом уступила, позвала какую-то монахиню и шепотом отдала ей несколько распоряжений: должно быть, велела убрать подальше предметы, которые могли бы еще больше усилить горе юноши, попадись они ему на глаза.
Через несколько минут они все трое вышли из покоев аббатисы; в коридорах никого не было, и могло показаться, будто смерть разом опустошила все кельи; юные воспитанницы монастыря гуляли в саду.