— Прощайте, брат, — прибавила Нанон, протягивая руку молодому человеку.
— Нет, нет, нет! — воскликнул Ковиньяк. — Никогда я не скажу вам “прости” по своей доброй воле! И что вас побуждает запираться в этом монастыре? Страх, что ли? Коли так, уедем из Гиени, будем вместе бродить по свету. Ведь и мне в сердце вонзилась стрела, я повсюду буду носить ее с собой, она будет причинять мне боль, которая заставит меня чувствовать и вашу боль. Вы будете мне говорить о нем, а я буду вам говорить о Ришоне. Вы будете плакать, а потом, может быть, и я тоже стану способен плакать, и это доставит мне облегчение. Хотите, удалимся куда-нибудь в пустыню, и там я буду почтительно прислуживать вам, потому что вы святая? Хотите, я сам стану монахом? Впрочем, нет, я не в состоянии, признаюсь откровенно. А только вы не уходите в монастырь, не прощайтесь со мной навеки!
— Прощайте, брат.
— Хотите остаться в Гиени, невзирая на бордосцев, на гасконцев, невзирая ни на кого? У меня теперь уже нет моей роты, но со мной еще остаются Ферпозон, Барраба и Карротель. А мы вчетвером можем сделать много. Мы будем вас охранять. Такой гвардии не будет даже у королевы. И если до вас доберутся, если тронут хоть один волос на вашей голове, то вы сможете потом сказать: они умерли все четверо. Requiescat in расе[12 - Да почиют в мире (лат.).].
— Прощайте, — повторила Нанон.
Ковиньяк собирался продолжать свои увещевания, как вдруг на дороге раздался стук кареты.
Перед этой каретой скакал верховой курьер в ливрее королевы.
— Это что такое? — сказал Ковиньяк, оборачиваясь в сторону кареты, но не отпуская руки своей сестры, стоявшей по ту сторону решетки.
Карета, изготовленная по моде того времени, с массивным гербом, была запряжена шестеркой лошадей. В ней сидели восемь человек с целой толпой лакеев и пажей. Занавески кареты были раздвинуты. Позади ехали верхами гвардейцы и придворные.
— Дорогу, дорогу! — кричал курьер, — мимоходом хлестнув бичом лошадь Ковиньяка, хотя она, исполненная скромной осторожности, стояла на другой стороне дороги.
Испуганная лошадь отпрянула.
— Эй, приятель, — крикнул Ковиньяк, выпуская руку сестры, — извольте быть поосторожнее!
— Дорогу королеве! — продолжал кричать курьер, мчась вперед.
— Королева! Ах, дьявол! — сказал Ковиньяк. — Ну, коли так, надо посторониться, чтобы не нажить от нее еще каких-нибудь неприятностей.
И он как можно ближе прижался к стене, держа лошадь под уздцы.
В эту минуту у кареты порвался гуж, и кучер мощным усилием сдержал шестерку лошадей.
— Что такое? — раздался чей-то голос, отличавшийся сильным итальянским акцентом. — Почему остановились?
— Гуж порвался, монсеньер, — сказал кучер.
— Откройте, откройте! — послышался тот же голос.
Два лакея бросить открывать дверцу, но, прежде чем они успели отбросить подножку, обладатель итальянского акцента уже спрыгнул на землю.
— А, да это синьор Мазарини, — сказал Ковиньяк. — Он, по-видимому, не стал ждать, чтобы его попросили выйти из кареты первым.
После него вышла королева.
После королевы — герцог де Ларошфуко.
Ковиньяк протер глаза.
Вслед за Ларошфуко вышел герцог д’Эпернон.
— Эх, — проговорил наш искатель приключений, — почему не повесили этого моего зятя вместо того, другого!
За д’Эперноном последовал маршал де Ла Мельере, а за де Ла Мельере — герцог Буйонский и две придворные дамы.
— Я знал, что они уже прекратили драку, — сказал Ковиньяк, — но не знал, что они уже успели так славно помириться.
— Господа, — сказала королева, — вместо того чтобы ждать здесь, пока починят карету, не пройтись ли нам немножко? Погода прекрасная, вечерний воздух такой свежий!
— Как прикажете, ваше величество, — ответил Ларошфуко, низко кланяясь.
— Пойдемте со мной, герцог. Вы мне перескажете какие* нибудь из ваших прекрасных изречений. Вы, должно быть, немало их сочинили с тех пор, как мы не видались.
— Дайте мне руку, герцог, — сказал Мазарини герцогу Буйонскому. — Я знаю, что у вас подагра.
Господа д’Эпернон и де Ла Мельере замыкали шествие, беседуя с фрейлинами.
Все это общество смеялось и, освещенное теплыми лучами заходящего солнца, казалось группой закадычных друзей, собравшихся на праздник.
— А что, далеко еще отсюда до Бурей? — спросила королева. — Вы, господин Ларошфуко, изучили эти края и можете мне ответить.
— Три льё, государыня. Мы будем там, наверное, не позже девяти часов.
— Хорошо. А завтра рано утром вы отправитесь к нашей милой кузине, мадам Конде, которую мы будем счастливы видеть.
— Ваше величество, — сказал герцог д’Эпернон, — видите вы этого красавца, который стоит у решетки и смотрит через нее на прекрасную даму, которая исчезла в ту минуту, как мы вышли из кареты?
— Да, я видела все, — сказала королева. — Надо полагать, что в монастыре святой Радегонды в Пезаке не любят скучать.
В эту минуту приведенная в порядок карета крупной рысью догнала знатных путешественников, которые успели уже отойти шагов на двадцать от монастыря.
— Ну, господа, — сказала королева, — не будем слишком утомляться. Ведь вы знаете, что сегодня король устраивает для нас скрипичный вечер.
И с громким смехом, который вскоре был заглушен стуком колес, все они сели в карету.
Ковиньяк, поглощенный созерцанием ужасного контраста между шумной радостью, промелькнувшей по дороге, и этой немой скорбью, что затворилась в монастыре, смотрел вслед удалявшейся карете. когда она пропала из виду, он сказал:
— Ну, все равно. Теперь я доволен, ибо знаю одну вещь: как я ни плох, а все же есть люди, которые меня не стоят. Но, черт возьми, я постараюсь, чтобы не было никого, кто мог бы стоить меня. Я теперь богат, и это будет нетрудно.
Он было повернулся, чтобы проститься с сестрой, но Нанон уже исчезла.
Тоща он со вздохом сел на лошадь, бросил последний взгляд на монастырь, поскакал галопом по дороге к Либурну и исчез за поворотом дороги, которая вела в сторону, противоположную той, в какую направилась карета, что увозила знаменитых путников, игравших главные роли в этой повести.
Может быть, мы когда-нибудь встретимся с ними, потому что этот кажущийся мир, так плохо скрепленный кровью Ришона и Каноля, был только перемирием, и женская война еще не была окончена.
Александр Дюма
Cильвандир
Роман
I
ЧТО ПРЕДСТАВЛЯЛИ СОБОЙ ШЕВАЛЬЕ РОЖЕ ТАНКРЕД Д’АНГИЛЕМ И ЕГО СЕМЕЙСТВО В 1708 ГОДУ ОТ РОЖДЕСТВА ХРИСТОВА
В труде гораздо более серьезном, нежели это наше сочинение, мы уже объясняли, каким образом французское дворянство было повержено в прах тремя людьми — Людовиком XI, Ришелье и Робеспьером. Людовик сокрушил своих могущественных вассалов. Ришелье обезглавил высшую знать, Робеспьер уничтожил аристократию.
Первый подготовил монархию единодержавную, второй — монархию абсолютную, третий — монархию конституционную.
Однако, поскольку события, о которых мы собираемся поведать, происходят между 1708 и 1716 годами, мы предоставим истории оценить в социальном аспекте деяния короля, рубившего головы на плахе, равно как дела и поступки трибуна, рубившего их на эшафоте, а сами кинем лишь беглый взгляд на то, какими были Париж и провинция через семьдесят лет после смерти Ришелье — иными словами, в начале восемнадцатого столетия.
Когда мы говорим “Париж”, то совершаем ошибку, и нам бы следовало сказать “Версаль”, ибо в ту эпоху Парижа больше не существовало. Людовик XIV так и не сумел простить столице, что она в бурные дни Фронды изгнала его из своих пределов, когда он был еще совсем ребенком; а так как при всем своем могуществе монарх этот испытывал одинаковое удовольствие, мстя людям и вымещая досаду на предметах неодушевленных, то он и создал Версаль, этого фаворита без должных достоинств, как именовали в ту пору и как будут именовать во все времена сие сумасбродное творение, создал его, дабы наказать древний Лувр за давний мятеж, лишив этот дворец присутствия своей королевской особы.