— Нет, сударь, это вы не толкуйте, — загадочно улыбался Вестфаль. — Никакие рассуждения о щедрости и смелости не могут прикрыть того обстоятельства, что сейчас, когда здесь у престола стоит не какое‑то напыщенное ничтожество, а чистейшая добродетель, нужно только одно: чтобы и лица, призванные к непосредственному управлению государством, выделялись счастливейшим сочетанием благочестия и талантов.
— Вот при таких‑то высоких достоинствах они и цепенеют! — изрек мистер Брук.
— Ничего, — кивал, ухмыляясь, Деби, — на этой земле, — потопал он носком сапога, — вид денег надежно выводит из оцепенения такие «таланты».
— Это уж — будьте покойны! — неожиданно согласился Вестфаль, дав понять, что до этого он просто шутил.
Брук поднялся, попросил у хозяйки разрешения курить.
— Алексей имел значительную партию в пределах империи, — говорил де Лави, подымаясь вслед за мистером Бруком.
— Именно, именно, — сухо хрипел англичанин, не вынимая изо рта трубку. — И духовенство, и дворянство, и купечество стояли за Алексея. Меня уверяли, что знатнейшие лица снабдили его деньгами и обещали служить его интересам…
— Вот–вот, — хмурясь, соглашался де Лави. — Следовательно, чрезвычайная строгость российского государя совершенно необходима и целесообразна? Ведь страшные же опасности окружают царя на каждом шагу! Не так ли?
— Господа! Может быть, желаете перейти на веранду? — обратилась хозяйка к гостям.
Шафиров тяжело поднялся. Понемногу стали вставать из‑за стола и остальные. Разговор оборвался.
— Как, Петр Павлович? — спросил хозяин, беря Шафирова под локоть. — Слышали, какие разговоры ведет «кое‑кто»?
— Слышал, — спокойно ответил Шафиров. — Кто говорит дельно, умно, честно и совестно, а кто мелет да стелет, врет да плетет, как говорится: «Люди ложь, и я то ж».
Де Лави стоял у перил на веранде, глядел в сад, вздыхая, восторженно говорил:
— Изумительно! Чудно!
За забором глухо и сонно гудел древний, еще не тронутый бор. Пахло сосной. Ветерок мягко проносился по матово–зеленой траве. Березки у изгороди вздрагивали с коротким шумом, волновались, шептали.
— Я уверен, что если бы заговор состоялся, — говорил Шафирову Шлиппенбах, — то все здешние иностранцы поставлены были бы в отчаянное положение и все без исключения сделались бы жертвами озлобленной черни.
— Истинно так, так! — соглашался Шафиров.
— Какие же прекрасные здесь места! — восхищался де Лави. — А окружающие Алексея хотели покинуть Санкт–Петербург, чтобы возвратиться в Москву!.. Безумцы!.. Бежать из такого дивного края!.. Вы замечаете, господа, — обращался он к Шлиппенбаху, Шафирову, — чувствуете, какая здесь тишина?
— Да–а, — вполголоса протянул Шлиппенбах, — действительно… вы можете, как я вижу, развеселить не только меня блеском и неожиданностью своего остроумия…
— Погодите, слушайте! — перебил его де Лави. — Птичка… Слышите, господа?.. Только одна птичка нарушает тишину — посвистывает… А то вот одинокое пушистое облачко, похожее на белого пуделя… Видите? Оно словно замерло в краю неба… И знаете почему? Пташка обращается к облаку, и оно приостановило свой путь, чтобы послушать пичужку… Так? Верно?..
Мистер Брук, глубоко засунув руки в карманы кафтана, стоял, слегка раскачивался на носках. Сквозь зубы цедил:
— Фан–та–зер!.. Смотрите! — обращался к Деби. — Он начал с правой части картины. Можно будет заметить, что, дойдя до левой стороны, он станет описывать еще лучше.
— Не нравится! — подмигнул в его сторону Шафиров. — Невелика штучка щучка, да зубок остер у этого де Лави. Да и на самом деле, ежели хорошо разобраться во всем, то… какая тут может быть теперь для англичанина красота, когда Россия здесь вот… встала крепкой ногой на берег Балтийского моря?.. Знаете, майн херр, в морском уставе наш государь написал: «Всякий правитель, который едино войско сухопутное имеет, одну руку имеет, а который и флот имеет, обе руки имеет».
Шлиппенбах рассмеялся.
— Мистеру Бруку, я полагаю, это прекрасно известно. Да и тем, — скосил глаза в сторону Деби, Вестфаля, — представителям морских держав — тоже.
— Да, да… не по губе им сие! — отрывисто заметил Шафиров и шевельнул бровями. — Отдать Швеции завоеванные нами у них области, закрыть для нас выход к Балтике!.. Вот этому они были бы рады! — угрюмо бормотал своим низким, грудным баритоном. Подошел к де Лави, обнял его за талию. — Хорошо здесь! Я согласен с вами, мосье… А посмотрите, как ветерок с травы и кустов перебегает в осинник, — рокотал, подделываясь под настроение француза, — видите, видите, как облако белых пушинок срывается и с их сережек и, словно сговорившись с ветром, весело несется в ту сосновую чащу?.. Нет, господа! — Шафиров обернулся к окружающим. — Отсюда мы никуда не уйдем! Наоборот, мы сделаем все, — прибавил с серьезным лицом, тоном глубокой веры, — чтобы в борьбе с врагами владеть, — сжал кулаки, потряс ими у груди, — двумя сильными руками — флотом и армией, угодно это или не угодно, — посмотрел в сторону Брука, — кому бы то ни было!..
Месяц спустя после смерти Алексея Петр писал Екатерине с борта «Ингерманландии», бросившей якорь у Ревеля:
«Что приказывала с Макаровым, что покойник нечто открыл, — когда Бог изволит вас видеть[57], я здесь услышал такую диковинку про него, что чуть не пуще всего, что явно явилось».
Что мог услышать Петр про царевича в Ревеле?
Не о сношениях ли его с Карлом?
Известно было, что Алексей обращался к шведскому министру Герцу с просьбой о помощи. Герц уговорил Карла войти в сношение с царевичем, пригласить его в Швецию, обещать помощь, — словом, использовать этот крупный, по мнению Герца, козырь для того, чтобы выторговать у Петра все возможные уступки по мирному договору.
Недаром после того, как Алексей согласился вернуться в Москву, Герц жаловался, что «из неуместного мягкосердечия упущен отличный случай получить выгодные условия мира».
Но и после смерти царевича шведы не теряли надежды воспользоваться раздором в России — ждали восстания.
14
— Не сумеешь перевернуться как надобно с казенными недоимками — в Питер милости просим! Не обессудьте! — зло смеялись посадские. — На болоте жить, чертям оборки вить!.. У нонешнего у царя это просто: р–раз — и погнали!..
«От правежей превеликий обходится всенародный вопль, а паче в поселянах, — докладывал Курбатов Петру еще в 1709 году. — Яко не точию последнего скота, но иные беднейшие и домишков лишаются».
И все‑таки денег, особенно на содержание армии, не хватало. Тогда Петр приказал: вычислить, «со скольких работных персон можно содержать конного и пешего солдата». Оказалось, как подсчитали, что если годовой расход на содержание армии, равный в то время без малого четырем миллионам рублей, разделить на количество мужского населения кругло — на пять с половиной миллионов душ, то на каждую душу придется по семьдесят четыре копейки.
Было указано после этого обложить подушной податью все души мужского пола, имеющие пашню и промыслы и не несущие государственной службы, независимо от трудоспособности: крестьян и холопов — по 74 копейки, а городских обывателей — по 1 рублю 20 копеек с души.
И вышло, что с народа, взимая подушную подать, принялись тогда «по–новому» драть — по «три шкуры»[58].
Едкой солью на рану была крестьянам эта новая подать, зато очень выгодной она оказалось помещикам да крепким, «естевым» мужикам.
— Сколько земли теперь ни распахивай, — соображали они, — подать одна — семьдесят четыре копейки с души. Стало быть, чем больше запашки, тем выгоднее. Не то что ранее было: больше распахал — и подати больше плати, а ежели невмоготу платить, меньше запахивай, ужимайся. Теперь не то. Теперь прямой расчет больше распахивать.
А расширять пахоту значило увеличивать барщину.
Так оно и пошло.
— Шабаш, — толковали крестьяне, — до души добрались!