— Оно, золото, и по–инакому можно творить, — сказал второй, ласково и застенчиво усмехнувшись. — Взять яйцо свежее от курицы–молодушки, и выпустить из него белок, и положить в желток ртути, и запечатать серою еловою, и положить под курицу, под наседку, а выпаря, взять то яйцо из‑под курицы и смешать лучинкою чистою — и будет золото, и пиши на нем хочешь — пером, хочешь — кистью.
«Вот тут и разберись, что к чему, — думал Александр Данилович. — «Подзолотой пробел краски творить на яйцо»!.. Хм–м!.. То‑то старинные краски не блекнут, веками стоят! «…Ино краска не корчитца, на зубу крепка…» Ишь ведь как! Вот и пойми!»
Придвинулся ближе к окну и… вдруг лязгнул зубами. Дунул ветер, на вершине ближней липы обломился сучок и, цепляясь за ветви, упал на дорожку аллеи; из окна потянуло крепким запахом молодого орешника, и Александр Данилович вдруг дернулся и сжался от холода. Быстро поднявшись, он торопливо спустился, почти добежал до дома, прошел сразу в спальню и, как был в одежде, бросился на постель. В голове стучали звонкие молотки, вертелась мучительно назойливая мысль о творении красок, перед глазами мелькали иконы в богатых окладах, подплывало перекошенное от гнева лицо государя, сладко улыбался Василий Владимирович Долгорукий…
Зуб на зуб не попадал. До боли хотелось вытянуться под каким‑нибудь теплым, пушистым мехом, расправить изнывшие плечи, руки и ноги и погрузиться всему, без остатка, в этакое теплое, бездумное забытье… Перепуганная Дарья Михайловна стаскивала с него туфли, камзол, дрожащими руками разматывала шейный платок, а он видел, как под потолком — вот они: собираются в громадную стаю и летают, летают, свистя крыльями, черные болтливые галки, государь бьет их тростью, кричит: «Ага!.. Вот вам, вот!..» Галки сыплются вниз, заваливают пол, кровать, комнату до самого потолка… Душно! Знойно! Сердце готово выскочить из груди…
— Дашенька!
— Что, дорогой?
«Как она тихо шепчет, как жарко дышит в лицо!..» И Александр Данилович снова впадает в тяжкое забытье.
Такого сильного припадка с ним никогда еще не бывало.
Лекари глубокомысленно покачивали головами, бормотали что‑то невнятное, разводили руками. Надежды на благоприятный исход болезни не оставалось почти никакой.
— Вы подумайте только, — обращались друг к другу врачи, — при кровохарканье да еще жесточайшее воспаление легких!..
…А следственная комиссия тем временем уже составляла доклад государю «о незаконных хлебных подрядах».
— Выходит, что Александр‑то Данилович куда как немало похитил казенного интересу, — с плохо скрытой радостью говорил Долгорукий. — Ну–тко, — обращался он к секретарю комиссии Чернобылину, — как мне об этом государю докладывать?
И Чернобылин, уже старенький человек, из приказных, проевший зубы на кляузах и подвохах, хмурясь и улыбаясь одновременно, все шаря по впалой груди, будто ощупывая карманы своего засаленного кафтана, принимался — в который уже раз! — читать нараспев:
— «Ваше величество! Комиссия дело сие исследовала и его светлость князя Александра Даниловича Меншикова нашла виновным в похищении казенного интереса. К сему… — положил левую ладонь на лежавшую перед ним стопку бумаг, — ведомости прилагаются».
— Так! — поощрительно отзывался Василий Владимирович и мотал головой: — Читай дальше!
— «Докладывая о сем вашему величеству, — продолжал Чернобылин, — прошу рассмотреть производство и заключение наше и сделать конец оному».
Кофейные глазки секретаря лукаво и весело заблестели, темное личико покрылось сетью мелких морщин.
— К сему можно бы и еще присовокупить на словах… — сказал он.
— Что? — живо спросил Долгорукий.
— «Теперь все зависит от решения вашего величества», — добавил Чернобылин, оглаживая обеими руками остатки рыжеватых волос, курчавившихся над ушами и по затылку.
— И то дело, — заметил Василий Владимирович. — Ты, сударушка, я вижу, догадлив живешь!
Оба рассмеялись: Долгорукий — громко, раскатисто, Чернобылин — почти беззвучно, прикрыв рот концом бороденки.
…Не принял Петр Долгорукого с этим делом, сказал:
— Вот, даст Бог, выздоровеет Данилыч, тогда будем и разговоры вести, а пока — копай дальше!
6
Болезнь Александра Даниловича протекала бурно. Почти неделю он не приходил в сознание, метался в жару, бредил, просил:
— Отвезите домой!
В конце недели, утром, открыв глаза, он узнал Дарью Михайловну; хотел что‑то сказать, но, болезненно сморщившись, схватился за грудь.
— Алексашенька, что ты хочешь, родной? — сдерживая слезы, спросила жена.
Но больной не ответил. Кругом, казалось ему, все было заполнено таким липким, тяжелым туманом, а бока были так крепко скованы острыми обручами, что вымолвить слово было нельзя. А очень хотелось спросить: кто это так тонко кричит «а–а-а–а!»? Долго, пронзительно!.. От этого крика в ушах, в голове нестерпимо звенит… И когда это кончится?!
Потом он очнулся как‑то ночью. На угловом столике дрожало пламя оплывшей свечи, свояченица Варвара Михайловна, маленькая, вся в черном, монашеском, сладко всхрапывала, прислонившись щекой к мягкой спинке дивана; голова ее свесилась на грудь, и от этого она, горбатенькая от рождения, казалась еще более жалкой.
И Александр Данилович вспомнил, как несколько лет тому назад так же вот лежал он больной. Варвара Михайловна поила его с ложечки какой‑то горькой микстурой, а Петр Алексеевич, сидя у изголовья кровати, поддерживал его своей широкой ладонью под спину. Обращаясь к своему лейб–медику Блументросту, государь отрывисто говорил:
— Что надо, чтобы поднять его на ноги?..
Блументрост хмурился, прохаживался возле кровати, тер
свои седые виски.
— Все, что имею, Лаврентий, — поднявшись, подступал к нему государь, — все отдам!.. Подними за–ради Христа!.. — И, как бы отвечая на какую‑то свою тяжелую думу, с великой горечью добавлял: — Вот ведь хиреют нужные люди, а тунеядцы… как борова!
И голос его сорвался.
Он порывисто отвернулся, отошел в дальний угол, к окну. И такое волнение овладело Александром Даниловичем при взгляде на трясущиеся плечи Петра Алексеевича, что от сердцебиения зарябило в глазах.
Вспомнилось и то…
Когда умер Лефорт, государь говорил — это же памятно всем:
— Были у меня две руки — осталась одна, вороватая, да своя, верная, не изменит…
«А сейчас… — пронеслось в голове у Данилыча, — умираю, и… не приехал! К похитителю казенного интереса… нельзя!»
Сбросил Александр Данилович с груди одеяло, отер ладонью пылающий лоб и сразу почувствовал, как по всему изнывшему телу пошли острые, колючие иглы.
Передвинул голову на край подушки — там не нагрето, прохладнее. Сладостно слабея от свежести, проникавшей до самой глубины наболевшей груди, стал забываться… Беззвучно шептал:
— Вот поднимусь на ноги и… выложу… ему… все, как попу на духу… Выложу, выложу…
Сладко вытянулся и в первый раз с начала болезни крепко, спокойно уснул.
После долгого благодатного сна он с каким‑то особенно радостным изумлением огляделся вокруг. Все знакомое, сотни раз виденное — стены спальни, ковры и портьеры, столик, кресла, диван… все, казалось, говорило о том, что он непременно, непременно поправится.
Так оно и случилось. В этот же день он, полусидя в постели, что‑то ел жидкое и тихо, правда, призывая на помощь все свои слабые силы, разговаривал со своими, ощущая непоколебимую уверенность в выздоровлении и в том, что он нужен — крепко нужен, и не только семье.
А через неделю Александр Данилович, уже сидя, одетый, принял Василия Долгорукого, ястребком следившего за ходом болезни.
— Хорошая погодка стоит… — сладко ворковал Василий Владимирович.
— Да, отменнейшая погода.
— Плохо еще чувствуешь себя, Александр Данилович? — с картинной любезностью спрашивал Долгорукий.
— Нет, хорошо.
— Да? — повернулся на каблуках Василий Владимирович. — Тебе лучше теперь?
— Я теперь совершенно здоров.
Долгорукий улыбнулся и кашлянул: