Какой?
Пока что полочки для этого «элемента» найдено не было.
Считали доказанным, что исход боя решило расположение на флангах кавалерии. Полагали, что охват конными частями Меншикова правого фланга шведов был тем ударом, от которого армия Карла, покатившись назад, уже не смогла остановиться до самой Переволочны.
Несомненным казалось также и то, что в руках Меншикова кавалерия выросла в главную ударную силу, что она показала блестящие образцы действий против линейных боевых порядков противника.
И все удивлялись: как все же мог какой‑то сержант Меншиков в течение девяти лет, истекших с начала Северной войны, дослужиться до звания генерал–фельдмаршала; безродный денщик «Алексашка» — превратиться в светлейшего князя, могущественнейшего вельможу; сын конюха, московский разносчик — стать правой рукой его величества российского государя? Пусть Меншиков способнейший из способных, но неужели только благодаря этим качествам Петр так возвысил его?
Не может этого быть! Тут что‑то не так…
19
Александр Данилович не имел повода раскаиваться в своем браке с Дарьей Михайловной. Затворница–боярышня, воспитанная в теремной древней строгости, сумела в очень короткое время превратиться в подлинную жену строевого русского офицера. Первое время, правда, у нее звенело в ушах от грохота артиллерийской стрельбы. Потом она привыкла и к грохоту, а ясное представление о большой связующей силе общего с мужем труда прочно отложилось в ее голове в виде простой и непреложнейшей истины: ее труд — неотделимая частичка большого труда, выполняемого ее любимым супругом. И она быстро втянулась в походную жизнь, стойко переносила связанные с ней трудности и лишения, не раз подвергалась личной опасности и однажды чуть было не попала в плен к шведам. В случае нужды она могла совершать даже походы верхом.
Ничего из своего «подлого» прошлого не скрыл Александр Данилович от Дарьи Михайловны — рассказывал ей, и не раз, как он жил до своей встречи с Лефортом: о своих скитаниях по чужим углам; про то, как тянулись длинные дороги его безотрадного детства и шлепали по ним усталые босые ножонки; про ночевки в поле, лесу, придорожных корчмах, где в пьяных воплях, слезах рвалось наружу глубокое, безысходное отчаяние потерянных «голых» людей; про свои скитания по Москве, свою службу в разносчиках…
И когда Дарья Михайловна — боярышня, не встречавшая в своей жизни ничего даже отдаленно похожего на такие лишения, — все же угадывала своим женским чутьем, сколько долгих дней и ночей одиночества и голода, лишений и отчаяния, горя и мук выпало в далеком прошлом на долю ее Алексашеньки, она ласково гладила его руки и говорила: «Ну, было и быльем поросло. Теперь все будет хорошо. Хорошо, дорогой!»
В дела мужа Дарья Михайловна не вникала. Да Александр Данилович и не говорил с ней о них. Пытался было он как‑то посоветоваться с ней об устройстве их петербургского дома, но, терпеливо выслушав ее рассуждения, только вздохнул. Было, что и нарочно он, с усмешкой, заводил разговор.
— Ну вот, скажем, — обратился однажды он к ней, — надо занести в мою поденным действиям записку, какая была вчера воздушная перемена[28]. Скажи: сколько было вчера градусов на дворе? Ты ведь спрашивала об этом вчера у моего деловода. Я слышал. Так что он ответил тебе?
— А я, Алексашенька, половину запамятовала… Сказал будто он, деловод, что было три градуса стужи и сколько‑то, не помню, тепла.
— Неужели и тепла! — рассмеялся Данилыч.
Покачав головой, как мог мягко заметил:
— Соло–ома! — И нежно похлопал ее по спине. — Иди–ко ты по своим делам, голубица, я ведь это так, пошутил.
Но зато в Дашеньке было очень много такого, чего подчас так не хватало ему: нежности, чуткости, того тонкого и неуловимого, что она привыкла легко выражать голосом, улыбкой, взглядом.
Когда Александр Данилович, случалось, рассказывал в ее присутствии о положении своих многочисленных дел, Дашенька как бы «таяла». Она не интересовалась тем, что он говорил, все это казалось ей мелким в сравнении с тем большим, что связывало ее с ним воедино. Она восхищалась: и тем, как ее Алексашенька, прежде чем что‑либо вымолвить, красиво вынимал изо рта тонкую голландскую трубку, и тем, как он нежно пропускал сквозь свои пальцы локоны парика и, как бы медля, гладил правую сторону широкой груди… радовалась, глядя с благоговением на него.
— В делах твоих я мало смыслю, — шептала наедине. — Я глупая, глупая!..
Под письмами к государю так и подписывалась: «Дарья глупая», подчеркивая этим, что она не выдается из ряда других. Ибо тогда: «ум женский тверд, яко храм непокровен, — принято было считать, — мудрость же женская, аки оплот, до ветру стоит; ветры повеют, и оплот отпадет».
А мечтала Дарья Михайловна об одном: побыть бы вместе с Алексашенькой, да подольше, чтобы не мешала им эта вечная, ненавистная ей суматоха!
Было, помнится, начало лета. Она — в Киеве, а Александр Данилович в это время вихрем носился по всей Украине: то он в Переяславле, то в Нежине, то в Чернигове, то в Полтаве — что‑то торопливо строил, как ей представлялось, все строил…
И вот наконец он приехал к ней и — нечаянная радость! — сказал: «На неделю».
За обедом, с лекарем Шульцем, они в тот день говорили о приготовлениях к появлению на свет ребенка. Обязательно наследника!..
— Если это только не мнительность Дарьи Михайловны, — смеялся Александр Данилович.
Она и сама тогда еще сомневалась в этом, да и Шульц как‑то нетвердо говорил: «Надобно подождать».
Обедали превесело. Гадали: в кого и кем будет мальчик? Об этом они с Александром Даниловичем даже поспорили.
И вдруг Дарье Михайловне сделалось дурно. Лекарь быстро привел ее в себя — брызнул чем‑то в лицо. Она глубоко вздохнула и улыбнулась своему Алексашеньке.
— Сомнений больше нет! — воскликнул тогда лекарь Шульц. — Она беременна. Так!
После они с Алексашенькой остались вдвоем. И так радостно было сознавать, что они одни, и не на короткий миг, а на целые дни, которые никто у них не отнимет… Так глубоко было тогда чувство близости без обычных помех, что говорить совсем не хотелось, даже о самом важном — о первенце. Было одно настоящее — прекрасное, неповторимое.
Приникнув к его плечу, она сидела притихшая.
Вдруг — стук в дверь.
Он вздрогнул, крепко прижал ее к себе.
Стук повторился, тихий, настойчивый. И Александр Данилович порывисто встал.
Дарье Михайловне не слышно было, о чем Алексашенька говорил там, вполголоса, скупо, со своим адъютантом, но она сразу почувствовала, что он должен уехать… нет, стремительно умчаться туда, где его ждут другие дела и заботы.
— Надо ехать, моя дорогая! — сказал он, вернувшись.
— Да, да, милый, — поспешила согласиться она, — ты не простил бы себе этого после…
Но он, казалось, уже плохо слушал ее, и торопливо целовал, и как‑то отдаленно улыбался, когда говорил: «Спасибо, родная!» И совсем неуверенно добавлял: «Я, Дашенька, скоро управлюсь. Да, да, скоро…»
Она подняла глаза на него, и ей стало ясно: ему тяжело и он волнуется не только потому, что трудно оторваться от нее, а еще и от чего‑то большого, большого, чего ей знать не положено.
…Когда в феврале 1709 года у Дарьи Михайловны в походе родился сын, Петр сам крестил его, дал ему двойное имя — Лука–Петр, произвел в поручики Преображенского полка[29] и, уезжая, оставил записку Меншикову: «Новорожденному Луке–Петру дарую, яко крестнику своему, сто дворов».
Сколько же было после этого разговоров! Как зашипели родовитые люди!..
— Сам государь стал крестным отцом его сына! — возмущался старший в роде Голицыных, Дмитрий Михайлович. — И сто дворов крестнику «на крест» подарил! Внуку‑то конюха!.. Не бывало такого на Руси при благоверных царях! Не быва–ало…
— У всякого, значит, свое счастье, — ехидно ввертывал Алексей Григорьевич Долгорукий, стараясь придать своему лицу нарочито рассеянное выражение, и вдруг, нервно зевнув, оживленно, со злой радостью добавлял: — Вот тебе и сын конюха!