Лишь пять-шесть лет назад я с предельным бескорыстием и с огромным душевным удовлетворением принял принципы социальной революции.
Вначале я верил противникам коммунизма, и попытки его осуществления казались мне чудовищными. Читая газеты и издания всех направлений, я томительно долго блуждал в лабиринте идей, но, невзирая на усталость, не падал духом.
Постепенно гипотезы коммунизма высвободились из-под окутывавшего их тумана. Хорошие книги прояснили мой разум. Я ощутил потребность обратиться к изучению истории мысли рода человеческого.
У меня была довольно хорошо подобранная библиотека важнейших документов и наиболее солидных трудов прошлого.
Отец мой всегда любил чтение, а я долго ненавидел этот род занятий и даже не подозревал, каким драгоценнейшим утешением явятся для меня книги под старость. Я принялся за работу один, без наставников.
Сызнова изучив изрядно забытые мною древние языки, я впервые познакомился в подлинниках с историей религиозных и философских учений, и наконец настал день, когда мне открылось то, что роднит множество великих людей: святых, пророков, мучеников, еретиков, ученых, просвещенных ревнителей веры, новаторов, художников, реформаторов всех времен и всех стран, великих деятелей революции и основателей религиозных учений. В своих многообразных исканиях, даже при всех видимых противоречиях, они призывали к признанию вечной истины, разумной и ясной как день, а именно: к признанию равенства прав, откуда строго и неизбежно вытекала необходимость равенства получаемых благ.
С той поры меня удивляло лишь одно: как в наше время, при его богатствах, открытиях, бурной деятельности, просвещении и свободе мнений, мир все еще может пребывать в глубоком неведении относительно закономерности явлений и идей, ведущих к его преобразованию; как из целой армии лжеученых и так называемых теологов, поощряемых и поддерживаемых государством и церковью, не нашлось никого, кто употребил бы свою жизнь на то, чтобы проделать простую работу, какую проделал я, — работу, разрешившую все мои сомнения. Я увидел, наконец, с удивлением и то, что в наше время, когда старый мир, устремившийся по пути крушения и распада, все же надеется спастись с помощью злобы и насилия от готовой поглотить его пропасти, люди, перед которыми открыты законы будущего, еще не обладают всем спокойствием мудрости и не в силах, презрев оскорбления и насмешки, с гордо поднятой головой провозгласить себя последователями коммунистических, и только коммунистических, теорий.
Послушайте, господин Кардонне, вы так красноречиво и восторженно говорите о мечтах и утопиях, что я готов простить вам склонность прибегать к этим понятиям, ибо в вашем возрасте истина воспламеняет и становится идеалом, который охотно ставят в некотором отдалении и на известной высоте, чтобы испытать тем большее наслаждение, с боем прокладывая к нему а путь. Во мне же истина не вызывает такого волнения, как в вас: вам она представляется чем-то новым, дерзким — и романтическим, а для меня она непреложна, очевидна и неоспорима.
Я обрел эту истину в итоге изучения, более глубокого, и уверенности, более прочно обоснованной, нежели ваша. Пусть вы порывисты, — в этом нет ничего худого, но не пеняйте на меня, если я вынужден буду несколько охладить ваш пыл, который способен только опорочить доктрину.
Остерегайтесь этого. Вы так счастливо одарены природой, что расположите к себе даже ваших противников и никогда не покажетесь смешным. Но берегитесь излагать слишком поспешно истины, достойные уважения, первому встречному: всегда найдутся упрямцы, готовые из строптивости противоречить и обороняться, не брезгая ничем.
Что бы вы сказали о молодом священнике, который произносит проповедь, сидя за обильным обедом? Вы сказали бы, что он порочит святость и величие священных текстов. Истина коммунизма требует к себе такого же уважения, как истины евангельские, ибо, в конечном счете, обе истины суть одна и та же истина. Так не будем говорить о ней слишком легко в пылу политического спора! Если вы от природы восторженны, научитесь владеть собою, прежде чем проповедовать эту истину. Если вы флегматичны подобно мне, выждите, пока не почувствуете больше доверия к людям и не ощутите большую непринужденность мысли, что позволит вам открыть свое сердце другим касательно столь важного предмета. Видите ли, господин Кардонне, нельзя допустить, чтобы все это называли сумасбродством, пустыми мечтами, лихорадочным пустозвонством или же мистическим бредом. Достаточно уже твердили такое, и немало лжемудрецов дали к тому основание.
У сен-симонистов, как мы видели, была своя пора исступленной восторженности, лихорадочных и хаотических мечтаний; тем не менее то, что было в сен-симонизме жизненного, выжило.
Заблуждения Фурье не помешали тому, что здравые стороны его учения выдержали испытание. Торжествующая истина совершает свой путь, сквозь какие бы призмы на нее ни глядели и в какие бы одежды ее ни рядили. Но в наше рассудочное время все же лучше сбросить смешную оболочку слепой восторженности.
Разве вы не согласны со мною? Разве не пробил час, когда эта область должна стать достоянием логики, должна проповедоваться методами логики? И пусть заявляют, что добытая разумом истина неосуществима! Разве из того, что большинство людей все еще исповедует и приемлет заблуждения и ложь, — разве из этого следует, что зрячие должны вслед за слепцами ринуться в пропасть?
Пусть доказывают мне необходимость подчиняться преступным законам и пагубным предрассудкам; меня можно принудить к этому силой, но с тем большей убежденностью восстанет противу пагубы мой разум.
Разве заблуждался Иисус Христос? А ведь высказанная им истина вот уже восемнадцать столетий медленно зреет, все еще не давая всходов в человеческих установлениях. Почему же нынче, когда многим из нас становятся ясны его идеалы, нас обвиняют в безумстве за то лишь, что мы видим и признаем истину, которую через сто лет увидят и признают все?
Согласитесь же, необязательно быть поэтом или ясновидцем и все-таки можно до конца оставаться убежденным в том, что вам угодно было назвать возвышенной мечтой. Да, истина возвышенна, и возвышенны люди, умеющие ее открыть. Но тот, кто ее обрел, кто нащупал ее и принял как великое благо, не должен предаваться гордыне, ибо, постигнув, но отринув ее, он был бы глупцом или безумцем.
Господин де Буагильбо говорил с изумительной для него легкостью и, очевидно, способен был говорить еще долго, а ошеломленный Эмиль слушал в полном молчании.
Никогда бы не поверил юный Кардонне, что воззрения, которые называл он своей «верой» и своими «идеалами», могли расцвесть в столь ледяной душе, и на мгновение он усомнился, не отвратит ли его от этих идеалов подобный единомышленник. Но, невзирая на медлительность монотонной речи и застывшие черты лица, господин де Буагильбо произвел на него впечатление чрезвычайное.
Этот бесстрастный человек предстал перед ним живым воплощением справедливости, голосом самой судьбы, изрекающей свой приговор над бездной вечности.
Покой и тишина великолепного парка, та ни с чем не сравнимая чистота небес, когда угасают последние лучи заката и кажется, что голубой свод еще выше возносится в беспредельность, мгла, сгустившаяся под ветвистыми деревьями, безмятежное журчание ручейка, сливавшееся с однотонным, ровным голосом маркиза, — все это повергло Эмиля в глубокое волнение, подобное суеверному страху, какой охватывал новообращенного, когда он во мраке священной дубовой рощи внимал вещему голосу прорицателя.
— Господин де Буагильбо, я готов внять вашим наставлениям и молю простить меня за то, что я хитростью вырвал у вас признание, — сказал Эмиль, глубоко потрясенный словами маркиза. — Я был далек от мысли, что вы можете разделять подобные убеждения, и меня влекло к вам скорее любопытство, нежели почтение. Но знайте, что отныне вы найдете во мне сыновнюю преданность, если только признаете меня достойным вашего доверия.
— У меня никогда не было детей, — произнес маркиз. Он взял Эмиля за руку и долго не отпускал ее; в него словно вдохнули новые силы, и его безжизненная рука, обтянутая сухой и тонкой кожей, вдруг потеплела. — Возможно, я недостоин этого. Возможно, я дурно бы их воспитал. Как бы то ни было, я весьма сожалел, что лишен этой радости. Нынче я примирился с тем, что умру, не оставив и частицы себя; но если кто-нибудь захочет подарить меня своею привязанностью, пусть даже незначительной, я приму ее с благодарностью. Я не слишком доверчив. Одиночество настораживает. Но ради вас я попытаюсь преодолеть себя, постараюсь, чтобы мои недостатки, особенно угрюмость, отпугивающая всех, не отпугнула и вас.