Спала она с детьми на печи, а Фомич – на деревянной кровати, если ее можно было назвать кроватью. Длиной она была не более полутора метров, хотя и занимала весь простенок, до самой двери. Дальше нельзя – некуда! Изба-то семиаршинка… На такой кровати не вытянешься.
По ночам рядом с кроватью он ставил табуретку и протягивал на нее ноги.
– Жить захочешь – научишься изворачиваться, – любил приговаривать Фомич.
После встречи с председателем у озера Фомича вызывали в правление колхоза на центральную усадьбу в соседнее село Свистуново. Но Фомич не пошел. Там решили заглазно – исключить его из колхоза и утвердить это решение на общем собрании. Утвердили. А колхозникам запретили сдавать Кузькину свои телячьи деляны лугов для выкашивания. Так была нарушена неожиданная статья дохода Живого. Но Фомич посмеивался:
– Ничего, Дуня! Вот теперь я начну избу ухетовать. Спасибо им, хоть от работы меня освободили.
Жизнь не больно баловала Фомича. Детство трудное – сиротское. В юности не успел как следует погулять, как его и оженили. Повезли венчать. Как ехали – в тулупах, – так и вошли в церковь. На Фомиче старый отцовский тулуп тащился полами по ступеням паперти, а воротник и вовсе упрятал его голову так, что одна шапка выглядывала. «Пудоросток, как есть пудоросток, – сокрушенно вздыхала мать, идя за ним вслед, – невестка и то, кажись, поболе его будет».
А священник, встретив эту робкую, прижавшуюся в углу свадебную процессию, спросил весело:
– А где жених-то, чады мои?
Кроме Фомича, из мужиков был еще только отец Дуняши – мужчина рослый, с окладистой седой бородой. Пришедшие поглазеть сдавленно прыскали и прикрывались ладонями, будто крестились. Мать толкнула тихонько Фомича в спину:
– Ен, батюшка, только на вид пудоросток, а так парень живой.
Поп громко засмеялся:
– И наречен был Живым?
– Живым, батюшка, живым, – ляпнула с перепугу старуха под общий уже несдержанный хохот.
– Если живой, значит, подрастет, – бодро сказал поп.
С тех пор и прозвали Фомича Живым…
А после свадьбы он и в самом деле подрос, на работе вытянулся. Год вместе с молодой женой батрачили они у свистуновского маслобойщика, а потом купили корову с лошадью и зажили своим хозяйством. Эти первые годы после женитьбы были затяжной и веселой погоней за достатком.
– Мы тройкой везли, – говаривал Фомич, вспоминая об этом времени. – Лыска коренником шла, а мы с Дуней – пристяжными.
Эх, Дуня, Дуня! Это теперь ты стала на вздохи скорой да на слезы слабой… А раньше, как зяблик, от зари и до зари колокольчиком заливалась, веселей тебя не сыскать…
Удивляли они прудковцев тем, что на втором и на третьем году замужества все еще ходили по весенним вечерам на припевки. Собиралась молодежь на красной горке возле церковной ограды. Фомич приходил с хромкой на плече. Дуня в желтых румынках, в цветном платочке да в безрукавной продувной кофточке. Живой, бывало, приглядится к гармонисту, своему ли, чужому ли, все равно. Снимет гармонь – ухо к мехам… Да как ахнет! И голос в голос угадывал – так вольется. И две гармони играют, как одна. А Дуня только того и ждет, ее не надо упрашивать. Как бы нехотя снимет платок, лениво поведет плечами и пойдет по кругу с притопом, только дробь от каблуков горохом сыплется:
Гармонист, гармонист, тоненькая шейка!
Я спляшу тебе страданье – играй хорошенько.
А с лавочки глуховатым мягким баритоном отзывался Живой:
Ты залетка-залетуха,
Полети ко мне, как муха…
– Вот живые, черти! – ворчали на завалинках бабы. – Детей уж пора нянчить, а они все еще ухажерятся.
– До женитьбы не успели, теперь отгуляем. Мы свое возьмем, – отвечал Фомич.
И на работе в колхозе, и в первые годы на воскресниках Дуня отличалась. Бывало, пойдет бороздой за сохой картошку сажать – от сохи не отстанет. Идет, как на привязи – мелким шажком, корзина на груди, а руки так и порхают от корзины да в борозду. Только корзины поспевай нагружать. Ребятишки на погляд сбегались, когда она сажала картошку. Ни одна ни девка, ни баба по всему колхозу не смогла бы угнаться за ней в борозде. Недаром и ее прозвали Живой. Была она смолоду, как и Фомич, смугла лицом, с быстрыми, серыми, глубоко посаженными глазами. За то ее мать Фомича, острая на язык старуха, прозвала «долбленые глаза». Потом пошли дети с такими же серыми «долблеными» глазами. И так уж получилось – вся тяжесть по домашнему хозяйству, «по поению-кормлению», как говорил Фомич, легла на Авдотью. Сам он скоро отошел от колхозных дел, поскольку получил продвижение «на руководящую линию», потому как был из батраков, бедняцкого происхождения.
Это батрацкое прошлое не только не принесло удачи Фомичу, но даже совсем наоборот, – можно сказать, сыграло с ним злую шутку.
В первые годы безбедной жизни в колхозе, когда выдавали еще по двенадцать пудов на едока, Фомича направили в сельсовет секретарствовать. Платили самую малость – сапог яловых не справишь. А кирзовых еще не продавали, делать пока не научились. Потом и вовсе худо стало: в Прудках сельсовет закрыли, и Фомич стал работать в Свистуновском сельсовете. Каждое утро и вечер пять верст по лугам туда-сюда бегал.
«Я теперь, как дергач, – говорил Фомич, – тот своим ходом на зимовку бегает, а я – на работу. Только вот еще крякать не научился». – «Зима подойдет – небось закрякаешь, – отзывалась старуха. – Одеть-то нечего. Пеньжак вот ветхий, хорошенько дунь в него – разлетится, как сорочье гнездо». – «Счастье, мать, не в пеньжаке». – А в чем?» – «Кто его знает».
Фомич и в самом деле не знал, в чем счастье. Когда был маленьким, думал: счастье – это большой дом с хорошим садом, как у попа Василия, откуда пахнет летом сиренью да яблоками, а зимой блинами. Стал подрастать, думал: счастье – это жениться на Дуняшке. Но не успел еще как следует помечтать, а его уж и оженили. Потом он мечтал заработать много денег, накупить лошадей, коров, построить большой двор, совсем как у Лизунина… Но тут колхоз пришел. А в колхозе какое оно, счастье! Богатство не в чести. Революционная дисциплина и работа, чтоб всем было хорошо. Ладно! И такое счастье может быть. Но, работая секретарем сельсовета, Фомич знал, что год от году со всех колхозов берут поставок все больше и больше, а колхозы слабеют. Мало того, поначалу всем колхозникам хлеба давали столько, чтобы голоду не замечалось. На едоков, значит. А приработок шел тому больше, кто работал лучше. А теперь бригадирам, да трактористам, да учетчикам всяким платят много, а кому и совсем чепуху. Как же может быть в таком колхозе всем хорошо? И вспоминались ему слова Лизунина: «Колхоз это вот что такое: хитрый наживется, красивый налюбится, а дурак навалтузится». Пусть это неправда! Но ведь неправдой оказалось и то, во что верил Фомич, когда шел в колхоз: «Сделаем так, чтобы всем жилось хорошо». Выходит, и в колхозе счастья для него нет.
В тридцать пятом году Фомича послали как выдвиженца на двухгодичные курсы младших юристов. Однако не прошло и года, как всех недоучившихся курсантов стали направлять председателями в колхозы. Фомича направили в лесной колхоз мещерской полосы. Всю жизнь Фомич хозяйствовал на черноземе да на лугах. И что у него за хозяйство было? Земли – свинья на рыле больше унесет. А здесь колхоз, да еще лесной… К этому времени Фомич стал кое-что понимать – тот председатель хорош, который и начальство подкрепит сверхплановой поставкой, и колхозников сумеет накормить. А для этого великая изворотливость нужна. И главное – крепкая основа хозяйства: либо земля сильная, либо промысел какой доходный. Тогда еще можно продержаться. Но поехал Фомич в тот мещерский колхоз, поглядел: земля – подзол да болота. Зима подойдет – мужики обушок за пояс и пошли в отход. Своя земля и раньше не кормила. Чего же Фомич там сотворит? На чем развернется? А ведь осень подойдет – сдай хлеб государству и мужикам выдай. Это какая же изворотливость, какая голова нужна? Нет, здесь он не потянет. И Фомич наотрез отказался идти в председатели. Тогда его исключили из партии, отчислили с курсов, и приехал он в Прудки с подмоченной репутацией, как «скрытый элемент и саботажник».