Я краснею. Бывает, конечно, и потягиваю, но редко. Пока не очень пристрастился. Мать сердито вмешивается:
— Чему учишь парня? Хватит нам и одного табакура. И так все стены в избе прокоптил.
Когда повалим меченые березы, обрубаем сучья. Одну подготовим, отец с матерью берутся пилить ее на двухметровые поленья, а я принимаюсь готовить другую. И так несколько дней подряд: и экзамен сдашь, и в лесу наработаешься, да так, что еле доберешься до кровати. Утром с трудом добудятся.
Самое веселое — конец дела. Заклеймит лесник поленницы, вскочит на оседланного меринка, помашет рукой и был таков — растворится в лесу, будто его и не было. Отец завернет пилу в половик, чтоб она не кусалась, когда понесет на плече домой. Мне на долю выпадет топор, а матери — чайник. И шагаем втроем по тропинке, пока не выйдем к Голой сопке, на торную дорогу. Отец размечтается:
— Шибко хорошо учителем-то, а? Может, в Кыштыме оставят? Вот ведь, мать, дела какие — мы с тобой, считай, темные, а он детишек учить станет. Я-то своего учителя всю жизнь помню. Его давно и в живых нет, царство ему небесное, а я вот как сейчас вижу. Что ни говори, мать, а учитель — всему голова. Все начинается с учителя.
— Ему надо еще в армию сходить. Может, учителей не берут, Минь?
— Берут.
— Что ж армия! — говорит отец. — Тот не мужик, кто не тянул солдатскую лямку. Это ничего, пусть послужит. Лишь бы войны не было.
Некоторое время молчим. Отец разохотился к разговору, хочется ему про меня вызнать все. Спрашивает, усмехнувшись:
— Девчонку-то, небось, подглядел?
— И чё ты, отец, мелешь? Школу еще не кончил, а туда же — девчонками голову засорять. Рано еще.
— Вечно вы такие… В его годы я по вечеркам, знашь, как шастал? И кралю подглядел.
Самой главной летней заботой был сенокос. Отец впряг меня основательно в покосные дела после семилетки. Косил я наравне со взрослыми, сгребал сено и помогал отцу метать зароды. Первое время рядок прокашивал нечисто: оставалась трава. Она особенно заметно выделялась, когда сено сгребали в кучу. Трава цеплялась за грабли, и мать говорила:
— Взять бы эту траву да привязать к твоим волосам. Вот знал бы тогда, как надо косить.
Отец посмеивался:
— Ничего, научится.
Недели за две до покоса в нашем дворе закипала бурная жизнь: стругали новые зубья к граблям, подновляли черенки к косам, шили мешки с лямками, чтоб удобно было нести за плечами, точили топоры, заготавливали продукты. Уходили на неделю, а то и на две.
Покос раскинулся на берегу речки Сугомак. Метрах в ста от берега, возле молодых осинок облюбовали место под становище. Отец быстро обкашивал его. Затем вязали шалаш, накрывая сверху травой. И вовнутрь побольше травы клали, чтобы спать было мягче. Застилали ее брезентом. А если дождь, то брезент перекочевывал на крышу шалаша: тогда никакой ливень не страшен. Шалаш окапывали канавками, чтобы вода не затекала.
Косить сподручнее в дождь или по росе. Не в ливень, конечно, а когда падает с неба мелкая пыльца — и не жарко, и не холодно. Такой дождь зовут мукосеем, а еще — грибным. Трава режется мягче, легче, становится податливее. А для гребли подавай жару, иначе сено сгниет.
Метать зарод — искусство. Надо, чтобы до зимы стоял — не упал и не сгорел. Не в огне, ясное дело, а изнутри. Отец до зимы несколько раз наведывался на покос — для проверки. Сунет руку в зарод и сразу узнает, «горит» или нет. Если руке тепло, значит надо переметывать. Каждый зарод обносили изгородью. С первым снегом для сохатых и диких козлов начиналась бескормица, вот и тянулись они к зародам.
Вывозили сено зимой. Летом трудно: речка, болотистая низина, да и дорога ухабистая. Пока везешь, половину воза растеряешь.
Не любил я собирать готовое сено. Под валками — их у нас называли рядами или рядками — прятались змеи. Трава на солнце сушится, вбирая в себя тепло, — вот змеи и забираются туда, греются. Гребешь, а между зубьями черная лента извивается — гадюка. От одного вида дрожь по телу.
Самое лучшее время на покосе — вечер у костра. Мать готовит ужин, отец отбивает косы или чинит грабли. Я лежу на дерюге и жду, когда в золе поспеет картошка. Печеная — одно объедение, не напрасно песню о ней сложили. Тело одолевает истома, шевельнуться лень. Наработаешься за день-то.
Улеглись сумерки, но небо еще светлое. За осинником, за сосновым редколесьем пиликает гармошка. Сначала что-то неразборчивое, а потом — про Ермака. И вот уже в лесной глуши разлилась песня. Отец прислушивается:
— Кажись, Трифоновы веселятся. Ишь как возгугаркивают.
Слово «возгугаркивают» было у отца любимым, употреблялось оно в смысле «здорово поют». Такого слова не найдешь ни в одном словаре. Есть на Урале слово «возгудать», то есть гудеть. Может, отец это слово по-своему переиначил?
Наш покос от покоса тети Анюты отделяли заросли осинника и бугорок. Страдовала она вместе с сыновьями. Петька тоже жил на покосе. Хотя после болезни работник из него был неважный, но по малым заботам незаменим — носил воду, заготовлял сушняк для костра, варил обед. Его братья приходили на покос с женами. Весело у них вечерами. Мы заглядывали иногда к ним, а они к нам. Уж и разговоров-то! И о волчатах, которых Петька обнаружил в траве, и о диких козлах, которых развелось что-то очень много: ночами спать не дают, рявкают беспрестанно. Впервые услышав в детстве это рявканье, я подумал: «Медведь». К отцу поплотнее прижался, а он спрашивает:
— Ты чё дрожишь, Минь?
— Медведя боюсь…
— Дурачок, где ты медведя-то увидел?
— А это — слышь?
— То дикий козел. Он сам нас с тобой боится.
— Козел? — удивился я. — А чего он так сердится?
— Он не сердится, он подругу к себе зовет. Вот ты выйдешь на улицу, подойдешь к бессоновскому дому и кричишь: «Кольша, айда купаться!» Кричишь ведь?
— Аха.
— А козел выйдет на еланку и ревёт: «Эй, Манька, айда сюда, погуляем малость!»
Многое из того, чему я научился во время скитаний по тайге и горам, на рубке дров и покосе, мне потом пригодилось.
12
Перед окончанием училища Маргарита Федоровна выхлопотала нам бесплатные путевки в санаторий «Увильды». Нам — это Ивану Иванову, Мишке Зыкову и мне. Поселили нас в одну палату, окна которой выходили на озеро. Берег каменистый, лес подступал почти вплотную. Узенькое пространство между берегом и лесом заполняли дикая малина и крапива. Озеро разметнулось широко, противоположный берег тонул в сизом тумане, и там, на горизонте, горбились лесистые горы. За ними Карабаш, его выдавал шлейф дыма.
Озеро никогда не было спокойным. То по нему пробегала широкая полоса ряби, то перекатывались ленивые волны. Однажды разразилась буря. С утра сильно пекло, а к обеду в карабашской стороне заклубились черные тучи, постепенно наплывая на голубое небо. В какой-то миг они поглотили солнце, и сразу стало сумеречно. С гор суматошно свалился свежий ветер, озеро гневно взбаламутилось, почернело, высоко подняло волны с белой пеной на гребнях.
Мы с Мишкой Зыковым сидели в палате и с тревогой наблюдали за приближающейся бурей. А Иванов торчал на берегу, взгромоздившись на камень-валун. Белая рубашка его трепетала, волосы спутались. Иван глядел в почерневшую даль озера и, казалось, не собирался уходить. Волны с гулом обрушивались на берег, яростные брызги доставали Ивана. Но он только отмахивался. Мишка сказал:
— Дуралей! Простынет же!
Черную тучу зигзагом прожгла молния. На землю обрушился оглушительный раскат грома, задребезжали стекла, будто в горах случился мощный обвал. Хлынул остервенелый ливень, и от его брызг поседела земля.
Иван скатился с валуна и припустил к корпусу. Мишка потер руки:
— Ага! Проняло!
Иван влетел в комнату мокрый до нитки. Весело глянул на нас: чудики, прячетесь от такой прелести. И возбужденно заявил:
— О, косматая буря! Когда еще увидишь такую?
— Бррр, — поежился Мишка. — Нашел тоже радость.
— А что? В застое красота? В стоячем болоте? Нет, мне больше нравится буревестник!