Охима грустно вздохнула:
– Ваш Бог злой, несправедливый.
Андрей погрозился на нее пальцем:
– У нас с тобой теперь один Бог... Не забывай!
Охима покачала головой. На лице ее выступили красные пятна. В голосе ее слышалось волненье:
– Меня крестили, но я от мордовского Чам-Паса не отреклась... У меня два Бога...
Андрей насупился:
– Полно. Двум Богам не молись. Либо нашему, либо Чам-Пасу... Ну, говори! Какого Бога избираешь?
Охима с улыбкой тихо сказала:
– Твоего. Потому что он – твой.
Андрею почему-то стало жаль Охиму. Он погладил ее по плечу ласково.
– Ладно. Молись Чам-Пасу, все одно ты наша, русская... Многие народы у нас и разные веры, а воюют все одно вместе... И на Пушечном дворе есть и татары и мордва, а работают с нами заодно. И все одно ты меня полюбила больше своего жениха Алтыша... Даром что он мордвин, а я русский...
Андрей вспомнил, как бывший жених Охимы, мордовский наездник Алтыш Вешкотин, вернувшись с войны из Ливонии, сказал ей, вынув из ножен саблю:
– Я или он?
Охима бесстрашно ответила:
– Он.
Сабля вывалилась из рук Алтыша.
– Прощай! – сказал он, и больше его уже не видала Охима.
Андрей подвинулся к ней и тихо, вкрадчиво заговорил:
– Люблю я тебя, то ты знаешь... И ни на кого я тебя не променяю. Так вот слушай. Боярин Басманов вчера сказал мне: «Ты добрый пушкарь, и пошлем мы тебя на тех кораблях в чужие страны...» Охима, Охимушка, не плачь, коли на корабль меня посадят. Жив буду – вернусь. Богу не угожу, то хоть людей удивлю. Чего нахмурилась? Посмотрю, какие там пушкари! Свой глаз – алмаз, чужой – стекло. Ливонских пушкарей видел: похвальбой богаты, а делом бедны. Погляжу на иных...
Охима прикинулась спокойной, будто ее не тронули слова Андрея, отвела его руки в стороны.
– Уймись, – сказала она небрежно. – Чего красуешься?
– Пять кораблей снаряжает царь... Наши пушки ставят на них... Будем с морскими разбойниками воевать... Топить их будем!..
– Не болтай! – дернула она его за рукав. – Не хвались. Доброе дело само себя похвалит.
Андрей замолчал, сел за стол, опустив голову на руки, тяжело вздохнул.
– Эк-кое времечко, – тихо произнес он. – Дай-ка еще браги!
– Нету больше... Што было – выпил.
– М-да... Не хочется мне тебя покидать...
– Милый, желанный... Не уезжай! – прижалась она к его могучей груди.
– Милая... желанная и ты!.. – отстранил ее и снимая с нее бусы, шепчет Андрей.
Бусы отложены далеко в сторону.
Уже косы ее распущены, и голос уже не тот...
– Велик день, красна заря, как сошлись мы с тобой тогда на Волге... И чудесен путь, по которому шли мы с тобой в сей светлорусский град, чтоб увидеть государя батюшку... – говорил тихо с восторгом пушкарь в то время, как Охима прикрывала шелковым лоскутом икону. – Время идет, будто хлопья снега; летят и месяцы... Но любовь к тебе все крепче и крепче, моя ненаглядная!..
– Пускай была бы жизнь наша, как тихая река... Хочу с тобой быть всегда.
– Эх ты, ягодка моя!.. Не бывает река всегда тихою. И туманы, и ветры, и грозы беспокоят ее... Хоть бы виделись нам сны узорные, и за то благодарение Богу. Быль наша котлу жаркому подобна... Огонь... Чад... Паленый дух... Шипит... Бурлит!..
– Молчи! Ты не на Пушечном дворе. Что за огонь?!
– Ладно, лебедушка... Молчу.
– Коли так, думай об одном: не светел ли месяц светит? А?
Андрей рассмеялся.
– Ах ты, цветик мой, царская дочь! Трень-трень, гусельцы!
– Давно бы так... Глупый! Не пущу я тебя никуда! Мой ты! Не выпущу!..
Василий Грязной начисто раскрыл свою душу перед братом Григорием.
Караульная изба в Котлах. Ночь, мороз, тоска, а он жалобно, не своим голосом, бубнит:
– Полюбилась она мне с давних пор... И ни еда, ни питье не идут в горло... Не угощай меня, брат, не томи... Хушь бы руки мне наложить на себя, разнесчастного...
Григорий старше Василия на семь лет. Степенный, черноглазый бородач. Ему смешно слушать эти речи брата.
– Эх, молодчик! К лицу ли тебе, царскому слуге, нюни распускать. Добывай счастье своей рукой...
– Да как же так? Венчанный ведь я на Феоктисте, Бог ее прости!.. Не люба она мне. Не хочу я ее. Засушит она меня.
– Ну, какая тут беда. Мало ль ныне чудес между венчанными... Возьми да и напусти на нее потворенную бабу[9]... Пущай на грех ее, Феоктисту, наведет... А посля того – в монастырь ее... грехи замаливать.
– Эх, брат! – тяжело вздохнул Василий, растрепав свои черные как смоль кудри.
– Ну, чего вздыхаешь? Аль не дело я говорю?
– Это одно. А другое того хуже...
Григорий с удивлением посмотрел на брата.
– Ну, чего еще хуже? Аль перед царем провинился?
– Не угадал, братец... Пропала моя головушка!
– Да ну, не тяни, сказывай, што еще у тебя? – всполошился Григорий.
Немного помолчав, совершенно раскиснувший, Василий робко промолвил:
– Та, о которой страдаю я, из головы у меня не выходит... монахиня она...
– Ого!.. – задумчиво протянул Григорий. – Дело суматошное... Худо, брат, худо. Опять блажить начал.
– То-то и оно! Не избыть мне моего горя-гореванного... Видать, уж конец мне пришел...
– Буде, щипаный ус! Негоже. Небось горе – не море: выпьешь до дна, охнешь, да не издохнешь... Тебе еще жить да гулять, да грешить вдосталь на роду написано.
– Так што же мне делать? Научи!
– Беда – ум родит... Вывертывайся сам, а я помогу...
Василий оживился, вскочил с места, крепко сжал рукоять сабли.
– Давно бы так, – добродушно ухмыльнулся брат. – Далеко ль та монахиня? Да и кто она?
– Не догадался? Григорьюшка, братец, подумай-ка! Может, вспомнишь? Я тебе сказывал о ней.
– Не колычевская ли блудница?
Василий побелел от гнева.
– Нет, Григорий! Она – святая, подобная ангелу. Не изрыгай хулу, не видя ее. Не блудница она...
Щеки его покрылись густым румянцем.
– Она ни в чем не повинна, не охотою ушла она и в монастырь, а заточил ее царь-государь батюшка.
– Не беда. Государю батюшке не до нее. Война!
– Ну, так присоветуй же мне, што теперь делать?
Григорий задумался. После продолжительного молчанья он спросил:
– Далече ли тот монастырь?..
– В глухих раменях[10] Устюженской земли...
– Эге! Далече, – покачал головою Григорий. – Путь, как говорится, мерила старуха клюкой, да и махнула рукой... А выручать надо. За грехи свои на том свете распокаемся... А докудова поблудим малость.
– Говори же скорее... чего придумал? – нетерпеливо, вскочив с места, в отчаянье крикнул Василий.
– Скоро сказка, братец мой, сказывается, да не скоро дело делается... Садись-ка лучше да слушай... Не торопись. Исподволь и ольху согнешь, а вдруг и ель переломишь.
Василий сделал над собой усилие, притих. Стал терпеливо ожидать. Черные цыганские глаза его с крупными белками, опушенные густыми ресницами, вопросительно остановились на лице брата.
– Есть у меня тут один... Изловили мы татя[11]... – медленно начал Григорий. – Молодец хоть куда. А у него еще молодцов с десяток... Разбойнички один к одному. Ведь тебе из Москвы не уехать незаметно... Может государь спохватиться да Малюта... Теперь ведь он твой начальник. А эти молодцы вот как у меня в руках!
Григорий энергично выбросил вперед обе руки с крепко сжатыми кулаками.
– Вот они здесь у меня. У немца они, у Штадена, сокрыты в сарае.
– Ну, ну, слушаю!.. – шептал взволнованный Василий.
– Они поскачут в ту обитель, ограбят ее и увезут твою зазнобу... А допрежь того ты удали от себя Феоктисту... Пока ты сего не совершишь, отправлять молодцов мне не рука. Я держу их под замком. Они уже помогали мне в иных делах. Глядя у меня: язык за зубами, не болтай! Виду не показывай, что тоскуешь... Станет все по-твоему, а государю-батюшке подлинно не до нас... С Литвой свара. Да и братец его, Юрий Васильевич, помре. Митрополит тоже на ладан дышит. Не до нас ему.