Боевые облака что ни миг меняли очертания – они то крались, как краснокожие, по небесной тверди его воображения, то красными рыбами бились над горами, и головы их походили на головы древних карпов, обитающих во рву Горменгаста; тела же волоклись за ними фестонами, подобно лохмотьям или осенней листве. И небо, в котором плавали эти бессчетные, бесконечные твари, обратилось в океан, горы под ним – в коралловые полипы, а солнце – в глаз подводного бога, злобно озирающий океанское дно. Впрочем, вскоре огромный глаз утратил всю свою грозность, став просто шариком в ладони Титуса, ибо к нему по пояс в воде брела, разрастаясь по мере приближения, пока не обступила его и не сломала воображению хребет, ватага пиратов.
Были они высоки, как башни, с огромными лбами, выступающими над глубоко запавшими глазами, подобно выпуклостям нависающих скал. В ушах их болтались обручи из червонного золота, изо ртов, роняя капли, свисали острые, как косы, абордажные сабли. Из красной мглы выходили они, сощурясь от встречного солнца, и вода вкруг их поясов завивалась и закипала от горячего света, отраженного ими – такими огромными, что они заслоняли собою все остальное: но они все надвигались и надвигались, пока разум мальчика не переполнили их блестящие, как проволока, тела и каменные головы. Они надвигались, пока всего и осталось места, что для тлеющей головы центрального буканьера, великого владыки соленых вод, чье лицо покрывали, как мальчишечье колено, сплошь струпья и шрамы, чьи зубы были подпилены так, что походили формой на черепа, шею огибала нататуированная чешуйчатая змея. И пока голова вырастала в размерах, во тьме глазниц ее проступали глаза, а через миг уже ничего не было видно, кроме одного ока, неистового, зловещего. На мгновение глаз застыл, неподвижный. Только он и остался в огромном мире – этот шар. Он сам и был миром – и вдруг завращался, как миру и следует. Он кружил и разбухал, и вскоре остался один наполненный сознанием зрачок, и в этой ночной зенице Титус увидел собственное пытливое отражение. Кто-то приближался к нему из тьмы пиратского зрака, и скоро ржаво-красная точка света над челом близящейся фигуры обратилась в локон, выбившийся из копны материнских волос. Но прежде чем мать приблизилась, лицо и тело ее расплылись и место волос занял рубин Фуксии, подлетающий в темноте, как бы на нити. Затем исчез и он, а за ним – и стеклянный шарик, лежащий в ладони Титуса со всеми его спиралями – желтой, зеленой, фиалковой, синей, красной… желтой… зеленой… фиалковой… синей… желтой… зеленой… фиалковой… желтой… зеленой… желтой… желтой.
И Титус совершенно ясно увидел большой подсолнух на усталой щетинистой шее, который Фуксия таскала с собой последние два дня, однако рука, державшая его, – рука принадлежала не Фуксии. Пальцы ее – указательный и большой – легко сжимали тяжелое растение поближе к цветку, будто оно было хрупчайшей вещью в мире. На каждом пальце поблескивали золотые перстни, отчего ладонь походила на ратную рукавицу из пылающего металла – на часть доспеха.
В следующий миг, скрыв от него рукавицу, туча листьев взвихрилась вокруг Титуса – сонмище желтых листьев, вьющихся, ныряющих, взлетающих, проносясь по бездревесной пустыне, а сверху, с неба, охваченного пожаром, солнце изливало на них, стремительно несущихся, свет. Мир залила желтизна, и Титус уже поплыл в еще более глубокое чрево этого цвета, когда Кличбор вдруг вздрогнул и проснулся, и закутался в мантию, как бог, собирающий бурю, и с тусклым, бессильным хлопком уронил ладонь на поверхность стола. Нелепо благородная голова его поднялась. Надменный, пустой взгляд зацепился, наконец, за юного Песоко.
– Не будет ли с моей стороны чрезмерным нахальством, – помолчав, произнес он с зевком, выставившим напоказ кариозные зубы, – поинтересоваться у вас, что кроется за этой маской чернил и грязи – не некий ли молодой человек, не слишком прилежный молодой человек по прозванью Песоко? Сокрыто ли в этом убогом узле тряпья человечье тело и не принадлежит ли оное все тому же Песоко?
Кличбор еще раз зевнул. Один глаз его глядел на часы, другой, озадаченный, не отрывался от ученика.
– Изложу свой вопрос несколько проще: вы ли это, Песоко? Вы ли сидите во втором, считая спереди, ряду? Вы ли занимаете третью парту слева? И вы ли – если под темно-синим намордником и вправду прячетесь вы – вырезаете нечто несказанно увлекательное на крышке вашей парты? Для того ли я пробудился, чтобы застать вас за этим занятием, молодой человек?
Песоко, мальчик невзрачный, мелкий, немного поерзал.
– Ответьте же мне, Песоко. Вырезали ль вы нечто, полагая, что ваш старый учитель заснул?
– Да, господин, – ответил Песоко на удивление громко – так громко, что и сам испугался и огляделся по сторонам, словно пытаясь понять, кто это сказал.
– И что же вы резали, мой мальчик?
– Мое имя, господин.
– Как, все ваше, столь длинное, имя?
– Я успел вырезать только три первых буквы, господин.
Запеленатый в мантию Кличбор поднялся. С милостивым, царственным видом прошествовал он пыльным проходом к парте Песоко.
– Вы не закончили «С», – сообщил он отсутствующим, траурным тоном. – Закончите «С» и остановитесь на этом. «ОКО» же оставьте для другого урока… – Бессмысленная улыбка вспыхнула и погасла в нижней части лица Кличбора. – Скажем, для урока грамматики, – сказал он вдруг весело, жутковато не соответствующим его характеру голосом. И расхохотался, да так, что, пожалуй, хохот этот мог стать и неуправляемым, но приступ боли прервал его, и Кличбор схватился за челюсть – там, где она вопияла, призывая щипцы зубодера.
Спустя несколько мгновений:
– Встать! – приказал он. Присев за парту Песоко, он взял лежавший на ней перочинный ножик и трудился над «С», завершающим слово «ПЕС», пока звонок не обратил классную комнату в ложе реки, по которому стремительно понесся к двери поток мальчишек, так стремительно, словно они ожидали увидеть за нею воплощения их раздельных мечтаний – когти опасности, рога романтической любви.
ИРМА ЖАЖДЕТ УСТРОИТЬ ПРИЕМ
– Ну хорошо, хорошо, как хочешь! – вскричал Альфред Прюнскваллор. – Как хочешь!
Страстное, радостное отчаяние прозвучало в его голосе. Радостное, потому что решение, пусть и столь неразумное, было наконец, принято. Отчаяние, потому что жить с Ирмой означало, с какой стороны ни взгляни, пребывать в отчаянном положении – в особенности теперь, когда ее обуяло желание устроить прием.
– Альфред! Альфред! ты серьезно? Ты действительно постараешься сделать все, как я попрошу, Альфред? Я говорю, ты действительно постараешься сделать все, как я попрошу?
– Ради тебя я постараюсь расшибиться в лепешку, моя дорогая.
– Так ты решил, Альфред, – я говорю, ты решил? – бездыханно спросила она.
– Это ты у нас решаешь, дорогая моя пертурбация. А я подчиняюсь. Так уж сложилось. Я слаб. Я податлив. Ты сделаешь все на свой манер – чреватый, боюсь, чудовищными последствиями, – но на свой, Ирма, на свой. А прием, что ж, прием мы закатим. Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха!
Что-то не вполне искреннее прозвучало в визгливом его хохотке. Уж не примешалась ли к нему толика горечи?
– В конце концов, – продолжал он, усаживаясь на спинку кресла (ступни на сиденье, подбородок уперт в колени – ну вылитый кузнечик), – …в конце концов, ты прождала так долго. Так долго. Но, как тебе известно, я бы никогда ничего подобного не присоветовал. Ты женщина не из тех, что годны для приемов. Нет в тебе той ветрености, которая требуется, чтобы провести прием без сучка без задоринки. Но ведь все равно тебя с пути не свернешь.
– Никакими словами, – откликнулась Ирма.
– А уверена ли ты, что из твоего брата получится хороший хозяин?
– Ах, Альфред, я могла бы поверить в это! – сурово прошептала она. – Я была бы уверена в этом, если бы ты все время не умничал. Я иногда так устаю от твоих разговоров. И мне, вообще-то, совсем не нравится то, что ты говоришь.