Я перестала говорить, потому что то, о чем нельзя говорить, все равно срывалось у меня с языка. Я замолчала, потому что не знала, на что способны мои руки, когда дневная работа уже переделана. Что творится у меня внутри, меня не касается, думала я, и Джо тоже ни при чем, мне просто надо любыми путями сохранить его, а если я спячу, то уж точно его потеряю.
Сидя в ярко освещенной аптеке и болтая длинной ложкой в высоком стакане, она задумалась о другой женщине, так же сидевшей когда-то за столом с чашкой в руке, делая вид, будто пьет. Ее мать. Не дай Бог стать такой, как она. Нет, ни за что. Сидеть за столом при луне в полном одиночестве и пить кофе из белой фарфоровой чашки, а потом, Когда кофе выпит, все равно сидеть и притворяться, что в чашке что-то есть, ждать утра, когда придут люди и будут рыться в вещах, переговариваясь между собой, как будто в Комнате никого нет, будут брать, что захочется – что, по их словам, принадлежит им, из чего мы ели, на чем сидели, в чем стирали и готовили. И это после того, как они увезли плуг, косилку, мула, свинью, маслобойку и масловыжималку. Потом пришли в дом, и мы, дети, переминаясь с ноги на ногу, наблюдали за ними. Подошли к столу, где сидела мать, нянчась со своей пустой чашкой, унесли стол – она все сидела на стуле одна с чашкой в руке наклонили стул. Она и не думала вставать, подергали стул, она смотрела куда– то вдаль, качнули его вперед – так сгоняют кошку, когда не хочется дотрагиваться до нее или брать на руки. Просто наклоняешь стул, и она сваливается на пол. И все. Ничего особенного, если это кошка. Но женщина может упасть и лежать на полу, глядя на чашку, оказавшуюся крепче, чем она, целехонькую, тут же, рядом, вот только одна беда – рукой не достать. Не достать.
Детей было пятеро, Вайолет третья, они вернулись в дом и сказали: «Мама», каждый по очереди, и она, наконец, сказала: «Ага». Больше они от нее ничего не слышали, когда, обосновавшись в пустом сарае, оказались на попечении немногих соседей, оставшихся в 1888, не переехавших на запад в Канзас или Оклахому, на север в Чикаго или Блумингтон, штат Индиана. Через одну такую семью, перебравшуюся в Филадельфию, и узнала Тру Бель о бедственном положении Розы Душки. Немногие оставшиеся соседи несли кто что мог: кастрюльку, соломенный тюфяк, ломоть хлеба, кувшин молока. И советы: «Крепись, Роза. Мы с тобой, Роза. Не забывай, ты мать, Роза. Господь не дает, что выше наших сил, Роза». Всегда? Может быть, в этот раз Он дал чуть побольше. Ошибся и не рассчитал ее конкретную мощность.
Мать Розы, Тру Бель, приехала, как только получила известие. Бросила свою непыльную работу в Балтиморе и с десятью серебряными орлами на десяти долларах, зашитыx по отдельности в юбку, чтобы не звенели, прибыла на маленькую станцию под названием «Рим» в округе Веспер, чтобы перехватить бразды. Малышки полюбили ее с первой минуты, и жизнь стала складываться в прежнюю картинку. Медленно, но упорно, в течение четырех лет Тру Бель устраивала их житье-бытье. А потом Роза Душка прыгнула в колодец и пропустила самое главное. Через две недели после похорон явился муж Розы с карманами, набитыми золотыми плитками для детей, двухдолларовыми монетками для женщин и змеиным ядом для мужчин. Для Розы он привез шелковую вышитую подушку, чтобы подкладывать под спину на диване, которого никто в глаза не видел, но и в сосновом гробу под ее головой она бы тоже выглядела очень красиво – если бы он приехал вовремя. Дети съели шоколад, скрывавшийся в золотых плитках, и выменяли чудесную обертку на камышовые дудочки и рыболовную снасть. Женщины попробовали на зуб серебряные монетки и спрятали их куда-то в одежду. Но не Тру Бель. Она повертела монету в руке, смотря то на нее, то на зятя, и, покачав головой, рассмеялась.
– Ах ты, черт, – сказал он. – Ах ты, черт, – когда узнал, что сделала Роза.
Через двадцать один день он уехал. Вайолет уже вышла замуж и жила в Городе, когда сестра ей сообщила, что он опять заявился: приехал в Рим с гостинцами, сыпавшимися из-под шляпы и торчащими из карманов. Его возвращения были на самом деле дерзкими и совершаемыми втайне набегами: он имел какие-то дела с партией переустройства, и местные землевладельцы его не жаловали. И когда после уговоров, которые на него не подействовали, последовало физическое внушение, он понял намек. Возможно, он строил планы забрать их всех, а тем временем продолжал совершать свои чрезвычайно рискованные, но от этого не менее чудесные, явления, вот только промежутки между ними становились все длиннее, и хотя вероятность того, что он все еще жив, раз от разу слабела, надежда не умирала никогда. Нежданно-негаданно в какой-нибудь промозглый понедельник или среди невыносимой жары воскресного вечера он возникал на обочине дороги, ухая по-совиному; и долларовые бумажки нахально торчали у него из-под кепки, были напиханы в манжеты брюк и за отвороты сапог. В карманах пальто комки конфет липли к банкам Фридиной Египетской помады для волос, бутылки с хлебной водкой, слабительной микстурой и одеколоном на все случаи жизни призывно позвякивали в потертом саквояже.
Ему, должно быть, сейчас хорошо за семьдесят. Уже не такой быстрый, как раньше, и зубы все растерял, и где та улыбка, ради которой ее сестры простили его. Но для Вайолет (как и для ее сестер и прочих, кто остался в деревне) он по-прежнему скитался по чужим краям в поисках гостинцев для родственников и знакомых со всей округи. Да и что могло победить его, этого непокорного весельчака. всегда имевшего в запасе гостинчик и какую-нибудь историю, которую слушали собравшиеся соседи, разинув рты, забывая о пустом буфете и неродящих полях и веря на какое-то мгновение, что все исправится само собой и хромая ножка ребенка сама вытянется на нужную длину. Они забывали, почему, вообще, ему пришлось уехать и почему теперь он, как вор, вынужден тайком приезжать в собственный дом. В его обществе забывчивость, словно пыль, оседала на все кругом. Но не для Вайолет – ее память о Розене пылилась никогда. Даже в разгаре веселья, когда ее восставший из мертвых отец наделял восхищенную публику сокровищами, самыми что ни на есть настоящими и всегда фальшивыми, она не Забывала о Розе и том тесном отверстии, в которое она себя швырнула – настолько узком, что было истинным облегчением видеть, как привольно она растянулась в сосновом ящике.
– Благодарим Тебя, Господи, за дар жизни, – говорила Тру Бель. – И благодарим Тебя, жизнь, за дар смерти.
Роза. Душа моя Роза Душка.
Что это было, хотела бы я знать? Что именно стало тем последним переживанием, который она не смогла терпеть? Что это была за последняя стирка, так испортившая рубашку, что уже никакая заплатка ее бы не спасла и ничего не оставалось, кроме как разжаловать ее в тряпки? Может быть, до нее дошли слухи о виселицах, четыре дня украшавших Роки-Маунт, мужчин вешали во вторник, женщин два дня спустя? Или история юного тенора из церковного хора, при вязанного к бревну и изувеченного, а потом еще его бабушка никак не желала отдавать его брюки, стирала их и стирала, хотя кровавое пятно сошло после третьей воды? Его так и похоронили в брюках брата, а старушка все набирала чистую воду в корыто для стирки. А, может быть, в одну последнюю ночь то, что было раньше надеждой, взяло над ней полную власть, сжало ее в объятиях, отшвырнуло прочь ее как каучуковый мячик о стену, потом опять и опять, потом пообещало вернуться и исчезло? Или всему причиной стул, с которого ее стряхнули, как кошку? Не тогда ли она решила, что непременно это сделает? Когда-нибудь. В один прекрасный день. И откладывала в течение четырех лет, пока Тру Бель заправляла хозяйством, а в глазах у нее все маячили доски на полу, словно дощатая дверь, захлопнутая перед ее носом. Или она увидела суровую истину в несокрушимой фарфоровой чашке? Ждала подходящего момента, когда ударит сдерживаемая боль или ярость хлынет через край, и тогда можно будет спокойно отвернуться от двери и от чашки и шагнуть в беспредельность, манящую из глубины колодца. Что это могло быть, хотелось бы мне знать.