Литмир - Электронная Библиотека
A
A

"Его смерть? Но во мне его смерть еще не исполнилась, ведь я каждую минуту хочу ему что-то сказать — и говорю…" — так ответила Цветаева в многословном и несвойственном ей "расплывчатом" письме, не сказав ни "да", ни "нет"; после этого Рут Зибер-Рильке не сочла, по-видимому, целесообразным продолжать переписку. Так цветаевская "ревность, священная после смерти" оборвала эту протянутую посмертную рильковскую нить…

* * *

Цветаева готовилась к докладу "Поэт и время". Дорабатывала финал, в котором "окликала" Бориса Пастернака. Из газет она узнала о выступлении Пастернака на поэтической дискуссии, организованной ВССП (Всероссийским союзом советских писателей) в середине декабря прошлого года, где он произнес слова, бесконечно близкие ее настроениям. Искусство, сказал он, несмотря ни на что, осталось живым; "кое-что не уничтожено революцией"; "на поэтов все время кричат: "это надо", "то надо"! Но прежде всего нужно говорить о том, что нужно самому поэту: время существует для человека, а не человек для времени". "Борис Пастернак — там, я — здесь, через все пространства и запреты, внешние и внутренние (Борис Пастернак — с Революцией, я — ни с кем), Пастернак и я, не сговариваясь, думаем над одним и говорим одно. Это и есть: современность" — так завершается "Поэт и время".

Доклад состоялся 21 января. Был полный зал, внимательные слушатели, но, к недоумению Марины Ивановны, присутствовали одни поэты и ни одного философа или критика. Правда, пришел старый А. Яблоновский, на которого Цветаева нападала в статье "Поэт о критике"; его восхитили "свет — правда — бесстрашие" цветаевского доклада.

* * *

Жалобы на нужду не прекращались. "Дела наши гиблые, гиблейшие", — писала Цветаева Саломее 22 февраля. Дамокловым мечом повис переезд на новую квартиру, отложенный с прошлого года.

Чтобы заработать, 12 марта Цветаева поехала с докладом "Поэт и время" в Бельгию, по приглашению от Клуба русских евреев. Одна из тогдашних студенток, Л. Г. Эпштейн-Дикая, вспоминает о встрече с Цветаевой в Антверпене; описывает ее бледное усталое лицо, стройную фигуру, скромную одежду… Почему-то Марину Ивановну нашли возможность поселить лишь в маленьком студенческом пансионе без "удобств". Как только приехала, она пригласила в свою комнатку студентов и читала им стихи (некоторым на следующий день переписала и подарила). Когда вечером в день приезда решили сфотографировать всю компанию, произошла неприятная сцена. Марина Ивановна скромно стояла с краю; ее попросили встать в центре, поменявшись местами с хозяйкой пансиона. Та отказалась сниматься, публично провозгласив, что не хочет стоять с краю, в то время как "эта ободранная кошка" (имелась в виду Марина Ивановна) — в середине. Цветаева и бровью не повела — что было вполне в ее характере…

Вернувшись, Марина Ивановна опять взывала о помощи к Саломее Николаевне, так как заплатили ей очень мало: двести пятьдесят бельгийских франков вместо пятисот французских.

Тридцать первого марта семья переехала на новую квартиру — в Кламаре, более дешевую и более тесную, "2 1/2 комнаты и кухня. Половина — то место, где мой стол и книги, но постель не вмещается, сплю в кухне, большой и светлой… В Медоне мы прожили пять лет. В Медоне вырос Мур. В Медоне в трех минутах был лес и в трех — вокзал, — с тоской писала Марина Ивановна. — В Медоне на десять домов девять старых. В Медоне когда-то охотились короли. Кламар новый, плоский и скучный. С трамваем. С важными лавками…".

Она кончала "Искусство при свете совести", надеясь устроить вещь в "Современных записках". И радовалась подарку: книге Сигрид Унсет "Die Frau" ("Женщина"): вторая часть трилогии "Кристин, дочь Лавранса", которую по ее просьбе прислала Тескова. Марина Ивановна перечитывала эту книгу несколько раз, — по-видимому, именно вторую часть; первая — "Венец" — о "безрассудной юности", языческой страсти, бунте против родовых и семейных устоев, — уже была пережита и осталась позади, как и ее собственные юношеские бунты. Третья часть — "Крест" — о мучениях стареющей героини, о сносимой ею клевете, о разлуке с мужем, о его смерти, о пострижении в монахини, жертвенности и, наконец, — смерти от чумы — еще не могла быть близкой цветаевскому сердцу, не могла предвещать ее будущее мученичество. Именно вторая часть этой огромной норвежской "саги", несомненно, особенно ее волновала; "лучшее, что написано о женской доле. Перед ней — Анна Каренина — эпизод", — писала она Тесковой еще полтора года назад.

Думается, если перечитать "Die Frau", исторический роман, действие которого происходит в четырнадцатом веке, но чувства и страсти по-современному живы, — можно понять, какие моменты в судьбе и переживаниях героини были особенно созвучны Марине Ивановне. Могучее личностное начало Кристин, с ее вечно мятущейся душой, избравшей своего суженого вопреки неколебимым традициям; ее трудная любовь к мужу, более слабому и "ходившему по путям заблуждений", которому она, однако, сознательно и добровольно подчиняла часть (только часть) своего "я" и которого продолжала любить всю жизнь, наперекор обстоятельствам, поверх всяческих барьеров; ее безграничное, как океан, материнство и связанные с ним катастрофы — смерть двоих (из восьми) сыновей. И самое, может быть, главное: многообразие тончайших переживаний, женски-чуткая реакция на все и всех, среди чего она жила: а еще — неиссякаемое подвижничество в труде. Цветаева с удовольствием погружалась в длинное, неспешное повествование, на старинный лад — словно написанное не в двадцатые годы, а в прошлом веке, — в райские картины природы Норвегии, с ее долинами, холмами, светлой излучиной реки, куполами листвы над дерновыми крышами жилищ, башнями, головокружительными шпилями, фиордами, корабельными мачтами у причалов — в живописание "опасного и прекрасного мира"…

* * *

Двенадцатым мая Цветаева датировала стихотворение "Родина". Строка из первой строфы: "Россия, родина моя!", казалось бы, ясно говорит о прямом, ностальгическом смысле стихотворения. На самом деле смысл — гораздо потаённее. Не в буквальном или реальном понимании говорится здесь о родине:

Но и с калужского холма
Мне открывалася она —
Даль, — тридевятая земля!
Чужбина, родина моя!
Даль, прирожденная, как боль,
Настолько родина и столь —
Рок, что повсюду, через всю
Даль, — всю ее с собой несу!

Даль, чужбина, боль, рок, тридевятая земля — вот какими словами обозначала Цветаева… родину? Да, тот образ ее, тот миф, который постоянно горел в ее душе. "Тридевятой землей" мнилась ей ее страна накануне прощания с нею, перед отъездом: "Родина-Русь — нераскаянный конь", "зачарованный конь" — во всем этом была тайна и мечта, на всю жизнь впечатанная в грудь поэта. "В ком она внутри, тот потеряет ее лишь вместе с жизнью", ибо "родина не есть условность территории, а непреложность памяти и крови", — так, мы помним, провозгласила Цветаева семь лет назад в ответе на анкету чешского журнала. И тогда же, в "Герое труда", как бы вскользь выразила свое сокровенное ощущение, покрывающее, превосходящее все провозглашения любви к родине. Говоря об "анационализме" Брюсова (не о космополитизме, а именно о некоем мертвенном, абстрактном отрешении от понятий: нация, родина), Цветаева противопоставила ему свое мироощущение, которое назвала безродностыо, или русским родина-чувствием. И сделала к этому месту сноску:

179
{"b":"201004","o":1}