Он никогда не будет позабыт,
Гул оглушительных копыт,
Взбесившихся коней степные табуны
Куда-то пронеслись неукротимо злы
И оборвались со скалы.
Душа убогий ветеран,
на шраме — шрам,
Ждет оправданья тем годам
Неслыханного головокруженья.
Освобождающего нет креста.
И простота вокруг и пустота.
Каждый, кто печатал в журнале статьи, рассказы, стихи, старался открыть свою Америку; казалось, что всякое слово молодых публицистов и литераторов, преданное печатному тиснению на страницах этого тонкого, выходящего мизерным тиражом журнала, должно перевернуть всю политику как в России, так и в русской загранице…
"Громить будут правые и левые", — предрекала Марина Ивановна. Поскольку "пик" "Своих путей" придется на 1925 год, мы еще вернемся к его обзору. А сейчас — несколько слов о статье Сергея Яковлевича, которую он напечатал в "Современных записках" (N 21), там же, где цветаевский "Вольный проезд". Статья называлась "О добровольчестве" — вероятно, это был фрагмент из книги "Записки добровольца", о которой Цветаева писала в марте Р. Гулю и которая так и не вышла.
Сергей Эфрон дал, как он выразился, "краткий обзор пути" добровольческого движения, которое спустя три с лишним года виделось ему как бы в двух измерениях. Одни его участники — чистые люди, герои-подвижники, "Георгии" (вообще думается, что статья была написана под немалым влиянием Марины Ивановны). Эти люди, "с переполнившими душу "не могу" (здесь автор имеет в виду себя, — сразу же вспоминается его письмо к Волошину. — А.С.), — решили взять в руки меч. Их "не могу" было истоком, основой нарождающегося добровольчества". Они шли за спасение Родины, которая, однако, в их головах была не реальность, а "идея" — бесформенная, безликая… неопределимая ни одной формулой". Другие добровольцы — их Эфрон называет "Жоржиками", принадлежали к иной породе; в их среде рождался "пьяный мародер", "взяточник", "вымогатель", "кокаинист, преступник". "Белая идея начала обрастать черной плотью", которая двигалась вслед "Георгиям"; "разложение началось с хвоста".
Совестливый и чистый человек, Сергей Эфрон, однако, вовсе не считает, что белую идею погубили "Жоржики". Он честен сам перед собой и пишет о том, в чем убежден, как это ни жестоко: "…с самого начала мы не обрели народного сочувствия. Добровольчество ни одного дня и часа не было движением народным… мы ратоборствовали, либо окруженные равнодушием, либо, и гораздо чаще, — нелюбовью и ненавистью (исключение казаки, но на то были причины особые).
Народ требовал достоверностей, мы же от достоверностей отворачивались. Мы предлагали умирать за Родину, народ вожделел землю". И когда, продолжает он, в добровольческой армии началось разложение, от нее "отвернулись кубанцы", и — вообще — "там, в России, нам уже не верили".
Нет, Сергей Яковлевич пока не изменил свои убеждения; он все еще "доброволец" — на свой, романтический лад. Он утверждает, что героические "Георгии" погибли, "положив душу свою за други своя", и похоронены в русских полях и степях. А "Жоржик" — "здравствует, политиканствует, проповедует злобу и мщение, источает хулу, брань и бешеную слюну, стреляет в Милюкова, убивает Набокова, кричит на всех перекрестках о долге, любви к Родине, национализме. Первый — лик добровольчества, второй — образина его". Что же до народа, то он, не приняв ни "красных", ни "белых", "пошел своей дорогой" и пробивает себе путь жизни. "Мы, научившиеся умирать и разучившиеся жить, — пишет он, — должны… ожить и напитаться духом живым, обратившись к Родине, к России, к тому началу, что давало нам силы на смерть". "С народом, за Родину!" — вот девиз Сергея Эфрона.
* * *
Завершался 1924 год. Теперь стихов Марина Ивановна стала писать меньше: по десятку-полтора в месяц. Видимо, уже тогда в ее творческом сознании начал исподволь происходить неведомый тайный процесс отхода от малых форм. И стихи теперь не идут единым психологическим, тематическим потоком, как, например, циклы: "Деревья", "Провода", стихи о Федре, Офелии. Они в большей степени подвластны теперь внезапным, преходящим настроениям. Вот старая тема: сон — о его свободе и полновластии, о его чертогах, там, где хозяин — Поэт, бросающий вызов обыденщине:
Вы! собирательное убожество!
Не обрывающиеся с крыш!
Знали бы, как на перилах лежачи
Преображаешься и паришь!..
"Связь через сны" — это стихотворение она написала еще гимназисткой, и вот теперь — о том же, только другими словами. "Спать! Потолок как короб Снять! Синевой запить! В постель иду как в прорубь: Вас, — не себя топить!"
Стихи о любви, о ее верных, незыблемых с юности приметах:
Я любовь узнаю по боли
Всего тела вдоль…
И вдруг — словно ураган, жизнеутверждающая, "разбойная", разрушительная "Полотерская" — своего рода маленькая поэма:
Колотёры-молотёры,
Полотёры-полодёры,
Кумашный стан,
Бахромчатый штан.
Что Степан у вас, что Осип —
Ни приметы, ни следа.
— Нас нелегкая приносит,
Полотёров, завсегда…
Стихия? Революция? Бунт? Что-то вроде "пугачевщины": "По паркетам взгаркивая, Мы господ вышаркиваем! Страсть-дела, Жар-дела, Красная гвардия!" И в финале: "Поспешайте, сержанты резвые! Полотеры купца зарезали. Получайте, чего не грезили: Полотеры купца заездили".
И вслед "Полотерской" — стихотворение, которое Цветаева через много лет назовет "Молвь", — о стихии человеческого природного естества, о "неодолимых возгласах плоти: Ох! — эх! — ах!" И полемическое, вызывающее:
Ах с Эмпиреев и ох вдоль пахот,
И повинись, поэт,
Что ничего, кроме этих ахов,
Охов у Музы нет.
Мало у Цветаевой найдем мы подобных строк. И она, будто спохватившись, пишет следом два стихотворения, которые озаглавит "Жизни", — и это уже — не восславление жизни, а прямой вызов ей:
Не возьмешь моего румянца —
Сильного — как разливы рек!
Ты охотник, но я не дамся,
Ты погоня, но я есмь бег…
И дальше: "Не возьмешь мою душу живу, Не дающуюся как пух"… Ведь "Жизнь, это место, где жить нельзя" ("Поэма Конца"). Место, где нельзя жить Поэту. Отсюда и финал — угроза:
Жизнь: ножи, на которых пляшет
Любящая.
— Заждалась ножа!
* * *