Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Земные "правила игры", земные каноны не вмещают в себя Поэта. "Поэтовы затменья Не предугаданы календарем" — это написано еще в апреле; сейчас, в августе, распаленные вспыхнувшей душевной бедой, чувства поэта выражены с еще большей силой. Невидимый, а теперь и замолкший собеседник превращается в фантом, который, однако, не истаивает, а напротив, набирает силу своих чар, мучит, терзает бессмертную душу. Он уподоблен Христу, удерживающему Магдалину, чтобы та не "издаривалась", и прощает ее, и благодарит… Иисусу, который пришел в мир ради спасения таких, как Фома-"неверный", ради того, чтобы дать ему убедиться, поверить… Впрочем, толковать стихи вообще, а данные — в частности, — дело, конечно, непосильное, — ведь они — не что иное, как блуждание поэта в лабиринте человеческой души. Достоевский, заговоривший стихами.

…Но бывают — страстные сестры!
Но бывает — братская страсть!
Но бывает такая примесь
Прерий в ветре и бездны в губ
Дуновении…
("Клинок")

Стихи написаны в те мучительные дни, когда Марина Ивановна, получавшая корреспонденцию от разных людей (в том числе от С. М. Волконского), не обнаруживала среди нее письма Александра Бахраха. А ее властная душа была настроена именно на его "волну". В ее рабочей тетради рождались день за днем устремленные к нему, но до поры не отсылаемые записи, которые она назвала "Бюллетень болезни". Упреки, догадки, недоумения, надежда, нежность — все движения души, перемежаемые молниеносными вспышками ассоциаций, афоризмов, неистощимой игрою острого, зоркого ума.

Рассуждения о любви: о том, что стихия Эроса "усладительна", в ней, в отличие от любви истинной, нет боли. ""Хорошо" нам может быть со всяким, боли мы хотим только от одного. Боль есть ты в любви, наша личная в ней примета…"

"Думаю о Вас и боюсь, что в жизни я Вам буду вредна: мое дело — срывать все личины, иногда при этом задевая кожу, а иногда и мясо".

Как ей хочется быть понятой до конца, как стремится она объяснить себя, — увы, столь же тщетно, как и всегда:

"Когда люди, сталкиваясь со мной на час, ужасаются теми размерами чувств, которые во мне возбуждают, они делают тройную ошибку: не они — не во мне — не размеры. Просто безмерность, встающая на пути. И они, м. б., правы в одном только: в чувстве ужаса".

И вновь откровения, вряд ли посильные для адресата:

"Душа и Молодость. Некая встреча двух абсолютов. (Разве я Вас считала человеком?!) Я думала, — Вы молодость, стихия, могущая вместить меня- мою!) Я за сто верст"; "…каждое мое отношение — лавина…"

Еще:

"Бог хочет сделать меня богом — или поэтом — а я иногда хочу быть человеком и отбиваюсь и доказываю Богу, что он неправ. И Бог, усмехнувшись, отпускает: "Поди-поживи"…

Так он меня отпустил к Вам — на часочек".

Получив, наконец, долгожданное письмо, Марина Ивановна ожила; она послала Бахраху, переписав их тетради, "Бюллетень болезни", — некий "поток сознания", лирический монолог, обращенный, в сущности, — как и все, что писала, — в Будущее. К читателям, которых еще нет. Читая сегодня этот эпистолярный монолог, видишь, насколько Цветаева опережала свое время…

* * *

А теперь — о новом повороте цветаевской поэзии.

Из письма к Бахраху от 28 августа:

"Сейчас лягу и буду читать Троянскую войну. Никого не могу читать, кроме греков. У меня огромный немецкий том: там всё. К Трое я подошла через свои стихи, у меня часто о Елене, я наконец захотела узнать, кто' она, и — никто. Просто — дала себя похитить. Парис — очаровательное ничтожество, вроде моего Лозэна. И как прекрасно, что именно из-за них — войны!"

Не первый день читала Цветаева "греков". По-видимому, еще в июне в ее творческом сознании возник замысел произведения на античный сюжет. И, скорее всего, "прекрасная Елена", столь ей ненавистное олицетворение пустой красоты, и была поводом к поэтическим и психологическим, как всегда у Цветаевой, размышлениям. Постепенно выкристаллизовывался сюжет: горестная судьба Тезея, счастливого в подвигах и роковым образом несчастливого в любви и в конце концов, уже стариком, погибающего из-за юной Елены. Причина тезеевских бед — гнев Афродиты, простирающийся над смертными героями. Этот замысел пока что теснили стихи, однако первые наброски вещи, которая должна была состоять из трех частей, сделаны еще летом 1923.

* * *

Первого августа исполнился год со дня приезда Цветаевой в Чехию; к концу месяца в ее жизни стали назревать перемены. В первую очередь они связывались с тем, что Але необходимо было учиться; и так уже год в деревенской глуши не мог не сказываться на ней, несмотря на то, что Марина Ивановна и Сергей Яковлевич занимались с дочерью. "Аля, с 2-х до 9-ти бывшая моим "в горах — отзывом", сейчас играет в куклы и глубоко-равнодушна ко мне", — несправедливо жаловалась Марина Ивановна опять-таки Бахраху; впрочем, всех можно было понять в той ситуации. По настоянию отца, решили, что девочка будет учиться в городке Моравска Тшебова. Там находилась русская гимназия-интернат, и там работали воспитателями бывшие однополчане Сергея Яковлевича, супруги Богенгардты.

В связи с предстоящим отъездом дочери появилась необходимость на какое-то время переехать в Прагу. Но не только это обстоятельство растревоживало Марину Ивановну.

Из письма к Бахраху от 27 августа:

"…Я была на самом краю (вчера!) другого человека: просто — губ. Целый тревожный вечер вместе. Тревога шла от меня, ударялась в него, он что-то читал, я наклонилась, сердце о'бмерло: волосы почти у губ.

Подними он на 1/100 миллиметра голову — я бы просто не успела. Провожала его на вокзал, стояли под луной, его холодная как лед рука в моей, слова прощания уже кончились, руки не расходились, и я: "Если бы"… и как-то задохнувшись: "Если бы…" (… сейчас не была такая большая луна…) и, тихонько высвободив руку: "Доброй ночи!".

Так в жизнь Марины Цветаевой входил Константин Родзевич. Тем же 27 августа датировано ее первое письмо к нему.

На следующий день она опять писала Бахраху:

"Я сейчас на внутреннем (да и на внешнем!) распутье, год жизни — в лесу, со стихами, с деревьями, без людей — кончен. Я накануне большого нового города (может быть — большого нового горя?!) и большой новой в нем жизни, накануне новой себя. Мне мерещится большая вещь, влекусь к ней уже давно…"

Все она предчувствовала: и новое "русло" собственной души, и отход (постепенный) от малой лирики к большим формам, и новое горе — боль — любовь.

Но пока что наступает небольшая отсрочка. Отсрочка горя и наполненность впечатлениями, оказавшимися неожиданными, непредвиденными.

После переезда 2 сентября в Прагу, 7 сентября Цветаева приехала на десять дней в Моравскую Тшебову, чтобы быть с Алей, которая выдержала приемные экзамены в гимназию.

Аккуратный, маленький, типично немецкий городок, являвший собой контраст с только что покинутой деревней, как вспоминала впоследствии А. Эфрон, раздражал Марину Ивановну, словно пустые декорации. Город не был одухотворен живущим в нем гением. Что был бы Веймар, не живи в нем Гёте? Во всяком случае, такие ощущения приписывает Цветаевой ее дочь в своих воспоминаниях. Она же считает, что благополучная красота городка натолкнула Цветаеву на замысел об антибюргерской поэме, что в Моравской Тшебове "исподволь — задумывался, затевался" "Крысолов".

113
{"b":"201004","o":1}