— Ах! как это скучно! — сказала Феофания, отталкивая чашу и блюдо и небрежно склоняясь на диван. — Переберите вы его… Возьмите прочь…
Невольницы сели подле дивана на парчовых скамеечках и продолжали мыть и низать перлы.
— Который час? — спросила Феофания у одной из приближенных своих.
Почтительно подошла эта приближенная к какой-то великолепно украшенной, небольшой машине, присланной некогда в подарок от калифа императору греческому. Посредством скрытного механизма каждый час выпадал тут из глобуса, унизанного разноцветными каменьями, золотой шарик в серебряную чашку и означал разделение дня и ночи на часы. Нынешних наших часов тогда еще не знали.
Феофания не вслушалась в ответ своей прислужницы. Задумчиво сидела она и перебирала вышитый золотом край лазуревого тюника своего. Казалось, что не одна скука тревожила ее; тайное, скрытное что-то мучило Феофанию, и она не могла найти услаждения ни в забавах, ни в раболепии своих невольниц. Она сердилась, смеялась, задумывалась — но время, будто свинцовый груз, тяжко лежало на груди ее; беспрестанно спрашивала она: который час?
— Вынесите эту проклятую вазу, с этим гадким индийским куреньем! — вскричала Феофания, указывая на серебряную курильницу, откуда веяло ароматами, купленными на вес алмаза, — у меня разболелась голова от этого чада! — Невольницы бросились выносить курильницу.
— Говори мне что-нибудь, Пульхерия! — сказала потом Феофания одной из прислужниц, растягиваясь на диване. — Твое дело развеселять меня умными разговорами.
"Великая повелительница! что прикажешь мне, послушной рабе своей, говорить?"
— Ври что-нибудь, глупое создание!
"Если бы я была мудрее Платона и Сократа, и тогда недостаточно б было всего ума моего для изречения чего-либо достойного внимания твоего, мудрая императрица. Не прикажешь ли что-нибудь прочесть?" — Пульхерия была чтецом императрицы.
— Ах! это надоело мне пуще… пуще супружеской верности, — промолвила Феофания про себя тихо, усмехнувшись. — Да, кстати, о любви. Эй! Зюлейка!
Молодая, прелестная аравитянка подошла к Феофании, преклонила колена и обратила на нее свои пламенные глаза.
— Спой мне ту песню о любви, которую ты вчера пела.
Аравитянка взяла теорбу, настроила ее и как бесчувственный автомат начала играть и петь. Ее наружность составляла смешную противоположность со словами песни.
"Видал ли ты долины счастливой Аравии, видал ли шатры сынов Аравии, как небесные облака, усеявшие золото степей своею белизною? Там свободно, там вольно дышит сын Аравии!
Видал ли ты пески сыпучие аравийские, когда вихрь подъемлет на них облака песчаные, и вольно, и буйно вьет и несет эти облака по поднебесью, спускает на землю, мчит снова под небеса? Так вольно, так дико мчится сын Аравии на летучем бегуне своем: он не на небе, он не на земле — он летит на сыне вихрей между землей и небом.
Видал ли ты солнце аравийское, щит небесный, водимый по небесам незримою рукою небесного ангела, раскаленный и пламенный?
(Видал я аравийские шатры и бегунов аравийских, облака небесные и пески земные, и солнце аравийское, горящее, палящее).
Знаешь ли, что раздольнее шатра, буйнее вихря, пламеннее солнца аравийского? Это любовь аравитянской девы!
О, прекрасна дева Аравии, когда в сумраке вечера ждет витязя и прислушивается к топоту коня его; буйна и бешена страсть ее, когда она завидует звездам, очам неба, видящим ее милого друга, которого не видите она за горами и долинами; пламенны ее объятия, когда она прижимает его к сердцу своему во мраке роскошной ночи…"
— Ты поешь, как неоживленная статуя! — вскричала Феофания с досадою.
На глазах аравитянки навернулись слезы.
— Отчего вчера пела ты эту песню так хорошо?
"Так — мне пелось хорошо".
— Глупая! А теперь отчего поешь так дурно?
"Так — мне поется дурно".
— Говори, я тебе приказываю!
Казалось, что вся дикая гордость вольной аравитянки оживила Зюлейку. Она сверкнула очами и отвечала; "Ты велишь мне петь, когда бы я хотела молчать; ты велишь мне петь о моей Аравии, а я сижу в твоих каменных чертогах, я раба твоя, я — свободная дочь степей аравийских в прежнее время! Вчера привиделись они мне во сне, в мечте ночи, прилетел ко мне вольный дух моей отчизны и перенес меня туда, под шатры отчизны моей, и я проснулась так радостно, и я пела так весело!.." — Смелый ответ нисколько не рассердил Феофании.
— Зюлейка! ты любила когда-нибудь?
Аравитянка закрыла глаза руками, потом приложила руки к груди своей и, казалось, хотела задушить ответ у сердца своего.
"Да, — сказала она, — я любила, любила прекрасного фариса аравийского… Не спрашивай меня, государыня, не требуй от меня песен моих об Аравии и об любви аравийской! Могу ли передавать эти песни на вашем чужом языке? Ваш язык — стоячее болото, а язык отчизны моей — гневное море, когда его пенит и волнует буря, и волны его просятся в раскаленные молнией облака небесные и сыплют на берега перлы и кораллы, и камни самоцветные!"
— Разве у нас в Греции не знают любви, Зюлейка? Разве наши юные греки хуже ваших аравитян?
"Ваши юные греки, государыня? — Зюлейка усмехнулась. — Ваша любовь греческая? Послушай рассказа моего, государыня".
— Сядь тут, Зюлейка. — Феофания протянула руку Зюлейке в знак милости.
"Был славен витязь Абу-Малек между всеми аравийскими витязями. Никто не бросал копья далее его, никто не опережал на бегу коня его, никого не любили так пламенно девы Аравии. И вдруг сосцы печали упоили Малека, возлег он на грудь скорби, был как камень, опаленный зноем среди песков Аравии; он сделался порогом храма любви, он увидел Лейлу, и тень безумия закрыла солнце ума его. Он бежал в пустыни и говорил с ветрами пустынь: Я люблю Лейлу.
Повесть о Малеке сделалась перлом бесед. Так никто еще не любил — говорили старцы; так не умеем мы любить — говорили юноши; так никто не любит нас — говорили девы. Эмир, щедро наделенный богатствами и богатый щедростью, услышал повесть о Малеке. Он ссудил Малека золотом участия; он сам пил некогда горечь разлуки и ел плоды отчаяния любви. "Беги, как звук скорый, приведи ко мне ту, которая сожгла сердце Малека огнем очей своих". — "А ты беги, как вихрь быстрый, приведи ко мне из пустыни того, кто сделался царем любви, кто выменял любовь на ум свой!"
И предстала пред эмира, утренняя звезда красоты, Лейла, в блеске своих прелестей; предстал и солнце любви, Малек, во тьме своего отчаяния; безумие глядело из глаз его; печаль одевала его своими крыльями; аравийский терн расчесывал его волосы; песок пустыни прикрывал его во время ночей.
"О ты, заблудшийся в долинах скорби! знай: Лейла любит тебя — я отдаю тебе Лейлу, и с нею богатства и почести!" — Так говорил эмир.
— Юноша! я люблю тебя, и если бы я была царица всей Аравии, я отдала бы тебе Аравию с сердцем моим. — Так говорила дева.
"О эмир благодетельный! Мне не надобна Лейла!
О ты, перло перл, роза роз! Я не хочу обладать тобою!
К чему мне богатства и почести без Лейлы? К чему богатства и почести с Лейлою? — Так говорил Малек.
— Заклинаю тебя прахом отца твоего: скажи, или ты не любишь Лейлы? Почему ж с тощего коня скорби не хочешь ты пересесть на лихого бегуна радости, гулять в садах любви и насадить рай на земле?
"Великодушный эмир! может ли пылинка приблизиться к солнцу? Мне обладать Лейлою, когда любовь моя есть дерзость презренного духа, смело взглянувшего на вечный трон Аллы? Мне обладать Лейлою, когда всей жизни моей недостаточно заплатить на одно дерзновение — любить ее?"
Так говорил Малек и снова бежал в пустыни, и говорил ветрам пустыни: Я люблю Лейлу! И навсегда повесть о любви его осталась цепью бесед. Так никто еще не любил — говорили старцы; так не умеем любить мы — говорили юноши; так никто не любит нас — говорили девы".
Феофания захохотала громко и развеселилась от пламенного рассказа Зюлейки. С изумлением смотрела на нее юная аравитянка.