Николай Алексеевич Полевой
Дурочка[1]
I
Москва, Москва! Она близко – только одна станция отделяет меня от Москвы, милой, прекрасной, родной Москвы – да что мне до тебя, милая, старинная Москва! В Москве она, моя Паулина, и с таким же нетерпением скакал и мчался бы я в Колу[2], в Нерчинск[3], в Олонец[4], с каким скачу, спешу теперь в Москву – там – нет! теперь уже почти здесь – моя Паулина! – Здесь!.. О боже! Голова моя кружится; сердце мое бьется так сильно, как будто ему тесно стало тут, в груди моей…
Я не мог ехать далее – остановился на Черной Грязи[5], велел отвести себе комнату и вот уже целый час хожу, сижу, ничего не делаю, ничего не думаю. О чем мне думать? Одна мысль моя: Паулина. И на одну такую мысль недостанет мне вечности…
Какая-то глупая рожа приходила и спрашивала меня, не хочу ли я есть либо пить?
– Разве у вас останавливаются только для еды и питья? Нет ли у вас уголка, где живут только счастьем, только мечтою о счастье?
Мечтой! Что за вздор! Еще недавно оно было для меня мечтой, а теперь перешло в чудную существенность… О, Паулина! ты – моя…
С каким безумным нетерпением поскакал я из Петербурга и мчался опрометью всю дорогу, как бесился я на людей, задерживавших меня там, в их великолепном леднике, – они хотели, чтобы я замерз, как они… Бог с вами! Если за свободу мне можно откупиться золотом – возьмите его и дайте мне поскорее отогреться подле моей Паулины. Расчет верен, кажется: вам золото, мне – воля и Паулина!..
И как переменились все мои отношения, и отчего? От мешка империялов. – За месяц, я погибал. Безнадежность счастья губила меня. Как тяжко было мне смотреть на мир божий, на людей, на радость! То не зависть была: такое отвратительное чувство для меня непонятно! Но тяжко мне было смотреть и видеть все таким счастливым, видеть неисчерпаемые источники блаженства в мире божьем, в жизни, в сердце моем и гореть адским огнем бесприветного горя. Медленной мукой томительной жизни видел я себя осужденным страдать, томиться до одинокой могилы или… не смею сказать!
И все изменила горсть золота!
Мне иногда приходило в мысль стать на колени перед людьми и благоговейно преклониться перед высоким доказательством небесного их происхождения.
Если оценить страшное увлечение очаровательного, звенящего демона, если оценить, что за него все покупают люди, что перед ним склоняются все страсти их, все приличия, отношения их, разрушаются все связи сердца, души, родства, дружбы, – как не трепетать: чего не сделают люди для золота? Как не благоговеть перед ними после того, что они так мало делают для золота? Что удерживает, что спасает их? Стало быть, есть в душе их что-то выше, то, что удерживает руку убийцы, терзает потом преступника более всякой казни? Есть оно и неистребимо в душе человека – его не отгонит оттуда звон золота, его не заслепит блеск роскоши, его не заглушит клик самых бешеных страстей! Иначе каждый червонец, блеснувший перед глазами нищего, был бы смертным приговором тому, у кого в руках этот червонец…
Я помирился теперь с людьми. Как легко мириться счастливому!
Зачем я остановился здесь? Неужели разрешать нравственные задачи жизни человеческой?
Нет! мое сердце было так полно чувствами, что я не мог ехать далее – мне надобно было передохнуть здесь – мир счастья душил меня! Мне надобно было облегчить душу мою думой, и я приехал бы притом в Москву ночью, и целую вечную ночь мне надобно было провести в одном с нею городе и не видеть ее – нет! невыносимо! Тут еще двадцать верст разделяют нас – в один час перелечу я их, и первый шаг мой в Москве будет к ее жилищу, первая встреча моя будет с нею… Святотатство любви было бы встретить кого-нибудь другого, кроме нее, идти не к ней первой…
Томительные часы охромели, не бегут, а кое-как ковыляют, кажется… Ночь длиннее лапландской[6] зимней ночи… Неужели в Москве изменился до того климат, что заря загорается здесь в девять часов утра… но она последняя ночь разлуки! Завтра я засну с радостною мыслью, что с каждым днем могу я видеть мою Паулину… Пусть же она тянется медленно, последняя ночь скорби… Она усладительна для меня, как последняя капля горечи из сосуда прошедшего бытия…
Я растворил окно. Какое чудное время, какая теплота в воздухе! Милая ночь! Кажется, она ласкает меня, лелеет меня… И вот говорят, что только в Италии знают прелесть летних ночей… Я не знаю вашей «итальянской» ночи, но там не может быть ночей лучше… И как кстати теперь мрачное, грустное положение гостиницы, как будто для того, чтобы прелесть земли не увлекала взоров моих от неба, чтобы в небо только улетал мой взор с усладительною думою души… Странное дело! но мне хотелось бы теперь даже немного какого-нибудь горя – я встретил бы его с улыбкой…
Дитя! Ты спасен из реки и опять не боишься играть на берегу ее, кидать камешки по грозному пространству вод, которое чуть было не поглотило тебя… Ты уже забыл те страшные бессонные ночи, в которые ты даже плакать не мог…
Припомни их… их много было! Ты терял в них счет… Да, я содрогаюсь теперь при мысли, как близок я бывал к отчаянию, и – сколько раз?
Нет! Теперь я остановлю брата моего, когда… когда коснется душе его страшная мысль самоубийства! Я скажу ему: «Остановись – не отчаивайся! Мир надежды бесконечен, как мир любви!»
Но была ли мне надежда? Никакой! Пропасть делила меня и Паулину…
Не знаю… Мне пересказать почти нечего, если бы кто-нибудь спросил меня о прошедшем: я любил, я был любим, и у меня не было даже и надежды назвать моею ту, которую любил я. Что ж тут необыкновенного?
Да что такое называете вы необыкновенным? Какая ваша трагедия сравнится с зрелищем отца, в глазах которого умирает милый сын, матери, у которой голодные дети просят куска хлеба, а у нее между тем нет куска хлеба… И все повторяется каждый день в великолепном городе вашем, да вы не видите, вы не знаете тех мест, где теснится горе, где живут безотрадные матери с голодными детьми… Сколько раз, погибая сам безотрадною тоскою, я бегал с Невского проспекта, далеко, туда, где скорбь и нищета гнездятся в глуши, далеко от глаз шумного света… Я был там среди братьи моей, среди таких же, как я, нищих… И как часто, идя по какому-нибудь грязному переулку на Петербургской стороне, думал я: «Друзья мои! я беднее вас! Не смотрите, что на мне не лохмотья надеты; зато вы не знаете, каким счастливцем мог бы я быть, если бы судьба уделила мне хоть немного так щедро разбросанного ею столь многим – вы не знаете, и – вы богаче меня…»
Если бы каждый, многие по крайней мере могли передать нам историю их душевной грусти – какой роман, какое произведение поэзии могли бы с нею сравниться? А между тем на гробе иного человека нечего написать, кроме слов: «родился… умер…» – год, месяц и число.
Легким облаком пролетает теперь у меня по ясному, светлому настоящему память о прошедшем… Но слава богу, что оно прошло…
Я помню, как умирал мой отец – я был тогда дитя, но я помню последние слова его, помню, как он говорил моей плачущей матери: «Неужели они не простят тебе и малютке нашему, когда уже меня не будет? Неужели они не дадут вам куска хлеба за то, что ты отдала руку свою бедняку и тем оскорбила горделивое, знатное родство? Дядя твой человек добрый…»
Но добрый дядя не явился к матери моей, когда умер отец мой. Честолюбие было непримиримо. Помню, как шел я за гробом отца, как мне жаль стало, когда в гроб его застучала земля; я не знал, что на земле бывает иногда тяжелее, нежели под землею. Праведному там легко. Страдальцу там отраднее…