Еще мой отец писал драмы. Жуткие, кровавые и эффектные. Положительные и отрицательные персонажи он разделял по чисто национальному признаку. Литовец – благочестив, поляк – предатель, русский – садист. Тематика его драм? Распространение запрещенных литовских книг, изнасилование невинной девушки, ее трагическая гибель в водах Немана, добыча золота в сибирской тайге, и все это сопровождалось обилием народных песен – аккомпанементом, напоминавшим древние горшки странной формы, куда выплескивались звонкие чувства героев. В маленьком городке, где власти напрочь забыли о железнодорожном вокзале, когда-то оживленном и шумном, мой отец самолично ставил эти драмы в здании ремесленного училища среди пахнущих смолой верстаков, стволов и лыж, вытаскивая учеников-подростков на шаткую сцену. Эта сцена вращалась на деревянных козлах в бывшем зале ожидания для пассажиров второго класса бесхозного ныне вокзала. Меня и многих зрителей потрясали сценические эффекты в натуралистической режиссуре отца. Актеры жали самую настоящую рожь (ученики старательно втыкали колоски в деревянные колоды); специальная машина разбрасывала пух, имитирующий снег, и пушинки прилипали к шерстяной одежде зрителей первого ряда (а в первом ряду сидели самые уважаемые представители городка: настоятель, нотариус, начальник полиции, акушерка, говорившая басом). Главная героиня, изнасилованная польским барчуком и забеременевшая, топилась в проломе между деревянными половицами (т. е. в Немане), и прятавшийся там же мальчишка выплескивал из бутылки сельтерскую, на подмостки падали капли, от тела утопленницы летели брызги. Мой отец на фоне занавеса с видом победителя посылал публике символические поцелуи в благодарность за эстетические зрительские слезы. Он слышал жалостливый бас акушерки: «Ох, отсталая эпоха!» В ее интонации звучала нотка человечности.
Мой отец был оратор. Возле вокзала росли липы и стоял алтарь. В праздники здесь толпились люди. Развевались флаги, сияли трубы оркестра пожарников, рыгал изрядно набравшийся барабанщик, почетные представители городка облачались в синие и серые костюмы, при этом мышцы лица у них были очень напряженные, что давалось не без усердия, искусственные конвульсии подчеркивали серьезность и торжественность момента. Вокруг собралась благодарная публика: женщины, которым так хотелось поплакать, и дети, стосковавшиеся по нечастым городским зрелищам. Над алтарем вился дымок. Чтобы огонь лучше разгорелся, сторож вокзала для растопки набивал алтарь старыми газетами, и обуглившиеся клочья бумаги летали над головами людей. Дамы все как одна нацепили каунасские шляпки, в толпе пестрели разноцветные перья, и женщины были похожи на домашнюю птицу, сбившуюся в кучу в ожидании корма. Мой отец как раз и забил себе голову всем тем, что требовалось страждущей публике: закрома его были полны таким кормом, который легко переваривается, вызывает слезы, при виде которого отвисает нижняя челюсть, возникает желание аплодировать предыдущему оратору и образцовому семьянину, вопить в едином порыве «валё-о-о», чтобы раскатистый звук «о» врывался сквозь распахнутые окна в вокзальный буфет и заставлял звенеть выстроенные рядами водочные рюмки. Стройная фигура отца в довоенном сюртуке возвышалась вкопанным в землю обелиском. Темой его речей, как, впрочем, и драм, были недостатки русских и поляков. Рисунок его выступлений – это цыганские вариации Wieniawsky. Он и тут использовал свое пиццикато. Вроде как бы и не готовил свою речь, а лишь сейчас подбирал нужные слова, но этот притворный поиск западал в душу слушателям, заставляя их откликаться на это пиччикато, и они прочувствованно внимали оратору, сумевшему сосредоточить в себе столь ценное и значимое внутреннее содержание. Сверкали старательно начищенные трубы пожарных, поблескивал никель велосипедов, золотился только что посыпанный песок между железнодорожными рельсами, лоснились свежевыбритые щеки мужчин, увлажнялись глаза стареющих дам, матово отливали шелковые лацканы отцовского сюртука. Голос отца взмывал ввысь.
Троцкий и вся его братия обедали в Таганроге, в гостинице на втором этаже, и бросали тарелки на улицу. Стоявшая на улице толпа ловила эти тарелки, словно манну небесную, и тут же их вылизывала. Дрожали посиневшие языки.
Вильнюсские поляки заманивали литовских патриотов в специально оборудованные камеры, где во время допроса вливали им через нос воду, от чего животы патриотов вздувались подобно барабанам.
Мой отец воздевал руки. Грозил кулаком. Разрезал воздух обшлагами сюртука. Пригоршнями метал молнии, высекая их взглядом. У него уставали голосовые связки. И тогда воцарялась тишина. Побледневший отец снова застывал свежеоштукатуренным обелиском, на котором маляр по забывчивости не провел кистью в двух местах. Толпа гудела. Понечки плакали, а у мужчин становились узкими губы; ребятишки открывали рты, окончательно забыв про свои сопливые носы, которые явно не мешало бы вытереть. Тучи синими клубами плыли в сторону Жежмаряй. Пожарные из оркестра уже смачивали слюной сухие языки, и черноусый дирижер постреливал глазами в ноты. Бедный барабанщик рыгал угасающими аккордами, весь иссякший и оглушенный. Он с ужасом смотрел на свой барабан, точно это был его собственный живот. У отца медленно подкашивались колени. Обелиск оседал, словно был сделан из снега и угля, и теперь начинал таять от прилива чувств, совсем как на припекающем весеннем солнце. Отец стоял на коленях на привокзальной площади рядом с курящимся алтарем, дым которого сказочно, мистически проплывал мимо его лица, руки при этом были распростерты.
– Мы – от моря и до моря, – провозглашал он.
«И до моря» – эти слова все теснее заполняли пространство, раздувались и неторопливо взлетали ввысь. Отец резко поднимался с колен и быстрым шагом шел через расступавшуюся толпу. В спину ему ударяли неистовые крики «валё-о-о», ребятишки подбрасывали шапки, трубы сотрясали пивные бокалы в вокзальном буфете, клубились тучи. Отец ступал, как Икар, готовый вот-вот подняться в небо и полететь сквозь вереницы туч в сторону Жежмаряй. В эти минуты я верил в своего отца, я бы не удивился, если бы он действительно полетел, не касаясь своими длинными ногами вокзальных труб из красного кирпича.
Пока отец жил с матерью, он был восхитительным лжецом. Позже отец перенес свое красноречие на учительницу немецкого языка, и мне больше не доводилось слышать галантных историй.
Учился он в Тифлисе, в педагогическом институте. У него не было денег, и он пробавлялся виноградом и сыром. Но выглядел элегантно и на последние деньги заказывал хорошо сшитую одежду. В городском саду во время вечерней прогулки грузинская княжна Чавчавадзе велела кучеру остановить открытое ландо, запряженное четверкой белогривых лошадей. Отец стоял, прислонившись к дереву цветущей акации, и курил длинную, дорогую папиросу. Любовь родилась с первого взгляда. Отец без слов сел в ландо. Приглашение он прочел в черных, как ночь, глазах княжны Чавчавадзе. У княжны Чавчавадзе были красные, как роза, губы, у княжны Чавчавадзе были белые, как вершина Казбека, руки. История благочестивого Иосифа и Потифары повторилась. Отец был горд и несговорчив, никак не пойму почему. Он не поехал к княжне в саклю, не захотел отведать шашлыка, не согласился выпить красного вина, хранящегося в бурдюках из овечьей шкуры, которые закопаны глубоко в землю, он отказался даже поцеловать ее мизинец. Выпрыгнул из ландо и двинулся прочь по узкой тропе, петлявшей среди остроконечных скал. Внизу находилось глубокое ущелье, и княжна Чавчавадзе приказала кучеру вместе с ландо возвращаться домой. И когда ландо скрылось за поворотом, она бросилась в шумящий, пенящийся внизу поток. Ее труп так и не нашли. Стремительные воды Терека унесли ее в Черное или Каспийское море, теперь уже не помню, в какое точно. Любовь умерла, едва зародившись, а мой отец во время ежевечерней прогулки опять часами простаивал под акацией, прислонившись к стволу дерева. Прогуливавшиеся горожане указывали на него глазами, красивые женщины испуганно отворачивались, и хотя кое-кто посылал ему благосклонные взгляды, он оставался непреклонен, как скала, к которой приковали когда-то Прометея.