Миллион и международный суд произвели впечатление на начальника полиции, и он запыхтел, потряхивая кассету в простонародной узловатой руке с аристократическим ногтем на мизинце.
Думал ли я когда-нибудь, что моё голодное детство сорок первого года будет покачиваться на взвешивающей его полицейской ладони? По этой ладони брёл я сам, восьмилетний, потерявший свой поезд, на этой ладони сапоги спекулянтов с железными подковками растаптывали мою жалобно вскрикивающую скрипку лишь за то, что я не украл, а просто взял с прилавка обёрнутую в капустные листы дымящуюся картошку, по этой ладони навстречу новобранцам с прощально обнимающими их невестами в белых накидках шли сибирские вдовы в чёрном, держа в руках трепыхающиеся похоронки…
Но для начальника полиции фильм на его ладони не был моей, неизвестной ему жизнью, а лишь личной, хорошо известной ему опасностью, когда за недостаточную бдительность из-под него могут выдернуть тот стул, на котором он сидит. Вот что такое судьба искусства на полицейской ладони…
— А тут нет ничего против правительства Санто-Доминго? — неловко пробурчал начальник полиции.
— Слово чести — ничего, — чистосердечно сказал я. — Могу дать расписку.
— Ну, это лишнее, — торопливо сказал начальник полиции, возвращая мне моё детство.
И я вышел на улицы Санто-Доминго, прижимая к груди сорок первый год.
И я вышел на улицы Санто-Доминго,
прижимая к груди сорок первый год,
и такая воскресла во мне пацанинка,
словно вынырнет финка, упёршись в живот.
Я был снова тот шкет, что удрал от погони,
тот, которого взять нелегко на испуг,
тот, что выскользнул из полицейской ладони,
почему — неизвестно — разжавшейся вдруг.
И я вышел на улицы Санто-Доминго,
прижимая к груди сорок первый год,
а позёмка сибирская по-сатанински
волочилась за мной, забегала вперёд.
И за мной волочились такие печали,
словно вдоль этих пальм транссибирский состав,
и о валенок валенком бабы стучали,
у Колумбовой статуи в очередь встав.
И за мной сквозь магнолийные авениды,
словно стольких страданий народных послы,
вдовы, сироты, раненые, инвалиды
снег нетающий русский на лицах несли.
На прилавках омары клешнями ворочали,
ананасы лежали горой в холодке,
и не мог я осмыслить, что не было очереди,
что никто номеров не писал на руке.
Но сквозь всё, что казалось экзотикой, роскошью
и просилось на плёнку цветную, мольберт,
проступали, как призраки, лица заросшие
с жалкой полуиндеинкой смазанных черт.
Гной сочился из глаз под сомбреро соломенными.
Налетели, хоть медной монеты моля,
крючковатые пальцы с ногтями обломанными,
словно птицы хичкоковские, на меня.
Я был белой вороной. Я был иностранец,
и меня раздирали они на куски.
Мне почистить ботинки все дети старались,
и все шлюхи тащили меня под кусты.
И, как будто бы сгусток вселенских потёмок,
возле входа в сверкавший гостиничный холл,
гаитянский, сбежавший сюда негритёнок
мне пытался всучить свой наивнейший холст.
Как, наверное, было ему одиноко,
самоучке неполных шестнадцати лет,
если он убежал из страны Бэби Дока
в ту страну, где художника сытого нет.
До чего довести человечество надо,
до каких пропастей, сумасшедших палат,
если люди сбегают с надеждой из ада,
попадая в другой безнадежнейший ад!
Здесь агрессия бедности в каждом квартале
окружала меня от угла до угла.
За рукав меня дёргали, рвали, хватали,
и погоня вконец извела, загнала.
И под всхлипы сибирских далёких гармоней,
и под «Славное море, священный Байкал»
убегал я от слова проклятого
«моней»[1],
и от братьев по голоду я убегал.
Столько лет меня очередь лишь и кормила
чёрным хлебом с полынью — почти с беленой,
а теперь по пятам — все голодные мира
в обезумевшей очереди за мной.
Эти люди не знали, дыша раскалённо,
что я сам — из голодного ребятья,
что войной меня стукнуло и раскололо
так, что надвое — детство и надвое — я.
Я в трущобы входил. Две креольских наяды
были телохранительницами со мной.
Парики из Тайваня, зады и наряды
вызывали восторг босяков у пивной.
Здесь агрессия бедности сразу исчезла —
лишь дралась детвора, шоколадно гола,
и калека в лохмотьях поднёс мне
«жервесу»[2],
мне поверив, что я не чумной, — из горла.
Здесь охотно снимались, в лачуги не прячась,
и в карманы не лезли, и нож не грозил.
Я был гость, а со мной
«дос буэнас мучачас»[3],
и никто у меня ничего не просил.
Мамы были строги, несмотря на субботу,
поднимали детишек, игравших в пыли,
и внушали со вздохом: «Пора на работу…»,
и детишки опять попрошайничать шли.
А на жалком заборе, сиявшем победно,
как реклама портняжной, где смокинги шьют,
хорохорился драный плакат: «Всё для бедных!» —
и на нём толстомордый предвыборный шут.
Я спросил у одной из наяд: «Что за рыло?»,
а она усмехнулась мне, как чудаку,
губы пальцем, прилипшим к помаде, прикрыла
и шепнула мне странное слово: «Фуку!»
Я спросил осторожно: «Фуку — это имя?»,
а она, убедившись, что я — обормот,
хохоча, заиграла боками тугими
и лукаво ответила: «Наоборот!»
И все нищие разом, зубами из стали
и беззубыми ртами грозя чужаку,
повернулись к плакату и захохотали,
повторяя, как дуя на свечку: «Фуку!»
И поёжился шут на плакате — из шайки
прочих рыл, обещающих всем чудеса,
рыл, которые словно с ножом попрошайки
у голодных вытягивают голоса.
Эти рыла, размноженные всезаборно,
ордена из народного голода льют,
из народного голода делают бомбы,
из народного голода смокинги шьют.
Не могу созерцать нищету умилённо.
Что мне сделать, чтоб тело моё или дух
разломать, как спасительный хлеб, на мильоны
крох, кусманов, горбушек, ломтей и краюх?
И в соборе готическом Санто-Доминго
две сестры — две наяды креольских ночей,
оробев неожиданно, с тайной заминкой
у мадонны поставили десять свечей.
Пояснила одна из печальных двойняшек
с каплей воска, светящейся на рукаве:
«За умерших сестрёнок и братиков наших.
Десять умерло. Выжили только мы две…»
И не грянул с небес ожидаемый голос,
лишь блеснула слеза на креольской скуле,
и прижался мой детский, российский мой голод
к необъятному голоду на земле…