Одиссей, как известно, в поход за золотым руном не ходил. Но Мандельштам относится к историческому и культурному наследию как к доставшемуся ему в наследство хозяйству и создает, в случае надобности, свою историю или свою мифологию. Такой подход был заявлен уже в 1914 году:
Я получил блаженное наследство —
Чужих певцов блуждающие сны;
Свое родство и скучное соседство
Мы презирать заведомо вольны.
И не одно сокровище, быть может,
Минуя внуков, к правнукам уйдет,
И снова скальд чужую песню сложит
И как свою ее произнесет.
«Я не слыхал рассказов Оссиана…»
Обращаясь к «блуждающим снам» других писателей и художников, к историческим эпизодам и даже, в некоторых случаях, к топографии, Мандельштам относится к этому набору как к материалу, с которым он волен работать так, как требуют его творческие задачи. В случае необходимости можно соединить элементы различных мифов, как в только что процитированных стихах 1917 года, или создать обобщающую фигуру царевича-жертвы, как в стихотворении «На розвальнях, уложенных соломой…».
М.Л. Гаспаров замечает, что у Мандельштама «“Моисей водопадом лежит” (контаминируясь с “Ночью” и микельанджеловским четверостишием о ней), а Елену сбондили греки, а не троянцы: по-видимому, это методика»[76]. Несомненно, это методика, и Мандельштам ей следовал, используя ее преимущества (что, конечно, не исключает вероятности в каком-то случае и просто ошибки). И такая тактика изменения сюжетов, их контаминации, наложения одного сюжета на другой проходит через все творчество Мандельштама.
Широкое и сложное понятие эллинизма включает для Мандельштама, в частности, приятие жизни, отношение к ней, к «простой», обычной жизни как к высокому, священному дару, придание жизни организации в смысле гармонического строя; «эллинизм» означает естественное чувство красоты, представление о прекрасном как об одной из важнейших основ всего бытия и быта, а отнюдь не музейной ценности. Понятие эллинизма корреспондирует у Мандельштама с понятием гуманизма. В статье «О природе слова» поэт писал:
«Эллинизм – это печной горшок, ухват, крынка с молоком, это домашняя утварь, посуда, все окружение тела; эллинизм – это тепло очага, ощущаемое как священное, всякая собственность, приобщающая часть внешнего мира к человеку, всякая одежда, возлагаемая на плечи любым и с тем же самым чувством священной дрожи, с каким —
Как мерзла быстрая река
И зимни вихри бушевали,
Пушистой кожей прикрывали
Эллинизм – это сознательное окружение человека утварью вместо безразличных предметов, превращение этих предметов в утварь, очеловечение окружающего мира, согревание его тончайшим телеологическим теплом. Эллинизм – это всякая печка, около которой сидит человек и ценит ее тепло как родственное его внутреннему теплу».
В том же 1922 году Мандельштам пишет статью «Гуманизм и современность», где спрашивает: «Как оградить человеческое жилье от грозных потрясений, где застраховать его стены от подземных толчков истории, кто осмелится сказать, что человеческое жилище, свободный дом человека не должен стоять на земле как лучшее ее украшение и самое прочное из всего, что существует?» И, с тревогой всматриваясь в будущее и хорошо сознавая пугающую «монументальность форм надвигающейся социальной архитектуры», выражает осторожную надежду на то, что идея гуманизма не потеряна и имеет будущее: «Гуманистические ценности только ушли, спрятались, как золотая валюта, но, как золотой запас, они обеспечивают все идейное обращение Европы и подспудно управляют им тем более властно».
Ощущение гибели дорогого времени, выразившееся в виде2нии ночных похорон культуры (при отказе, в отличие от Блока, признать «крушение гуманизма»), и, с другой стороны, надежда на гармонизацию возникающего мира – эта двойственность по отношению к революции была характерна для Мандельштама в те годы, и это отмечалось современниками. Так, Рюрик Ивнев пишет об этом, упоминая бытовые детали, относящиеся к жизни Мандельштама в Москве в 1918 году:
«Я никогда не встречал человека, который бы так, как Осип Мандельштам, одновременно и принимал бы революцию, и отвергал ее.
Он был похож на заблудившегося ребенка, который никак не может привыкнуть к новой обстановке, к новым условиям, но в отличие от ребенка он не хотел вернуться в свой дом, впрочем, быть может, потому, что у него никогда и не было дома.
Если это правда, что существует такая болезнь, при которой человек становится прожорлив от одной мысли, что продукты питания ограничены и достаются с трудом, то Мандельштам был болен именно этой болезнью… Я вспоминаю несколько сцен, свидетелем которых я был еще в 1918 году в Москве в “Метрополе”, где одно время жил Мандельштам (как раз когда я жил в этой гостинице): я видел “собственными глазами”, как Осип Эмильевич “уминал” буханку черного хлеба без единого глотка воды и как он грыз, точно белка, колотый сахар, но такие громадные куски, с которыми бы никакая белка не справилась»[78].
В конце июня или начале июля 1918 года у Мандельштама случилось столкновение с левым эсером чекистом Яковом Блюмкиным, который вскоре, буквально через считаные дни, стал участником убийства германского посла Мирбаха, что послужило началом левоэсеровского мятежа – выступления против заключения Брестского мира. Мандельштам и Блюмкин были знакомы, видимо, до конфликта. Это очень вероятно. Мандельштам печатался в левоэсеровской газете «Знамя труда», бывал, очевидно, в редакции газеты в Леонтьевском переулке (см. «Список адресов») – в этом же доме помещался тогда и ЦК партии левых эсеров; мог бывать поэт и на квартире Вениамина Левина, который являлся, по его собственным словам, «фактическим руководителем… газеты». Перечислив близких к «Знамени труда» еще в Петрограде Иванова-Разумника, Александра Блока, Андрея Белого, Ремизова, Клюева, Есенина, Клычкова, Чапыгина и других литераторов, Левин сообщает о том, что и после переезда в Москву его квартира была местом, которое посещали тяготевшие к левым эсерам писатели: «Мою работу в “Знамени труда” делила со мною моя жена Зинаида Вениаминовна. <…> Наша частная квартира в две комнаты была на Моховой улице, в отеле “Националь”, прекрасно благоустроенная, конечно, без кухни. Тем не менее мы имели возможность и там принимать наших гостей: Иванова-Разумника, Есенина и Зинаиду Райх»[79].
Публикации Мандельштама в левоэсеровском издании не случайны. Выше была приведена выдержка из его показаний на допросе у следователя в 1934 году: поэт говорит о своей «эсеровщине». Действительно, в юности Мандельштам находился под влиянием идей социалистов-революционеров, сильное впечатление производила на него революционная отвага и готовность к самопожертвованию эсеровских боевиков. Ближайшим другом Мандельштама во время его обучения в Тенишевском училище в Петербурге был Борис Синани, отец которого был связан с виднейшими деятелями эсеровской партии, дом Синани посещали партийные «цекисты». Мандельштам выступал в то время в качестве эсеровского пропагандиста в рабочих кружках и мечтал о более активных действиях.
Вернемся в 1918 год. Если Мандельштама можно было встретить в московской левоэсеровской штаб-квартире, то Блюмкина, в свою очередь, нередко можно было видеть в кругу московских литераторов. Он был близко знаком с Есениным, Мариенгофом и другими будущими имажинистами, посещал богемные кафе, сам баловался писанием стихов. «Блюмкин был лириком, любил стишки, любил свою и чужую славу», – вспоминал Анатолий Мариенгоф[80]. Яркую язвительную характеристику людям этого типа дал Владислав Ходасевич: «Преимущественно это были молодые люди, примкнувшие к левым эсерам и большевикам. Довольно невежественные, но чувствовавшие решительную готовность к переустройству мира. Философствовали непрестанно и непременно в экстремистском духе. Люди были широкие. Мало ели, но много пили. Не то пламенно веровали, не то пламенно кощунствовали. Ходили к проституткам проповедовать революцию – и били их. Основным образом делились на два типа. Первый – мрачный брюнет с большой бородой. Второй – белокурый юноша с длинными волосами и серафимическим взором, слегка “нестеровского” облика. И те, и другие готовы были ради ближнего отдать последнюю рубашку и загубить свою душу. Самого же ближнего – тут же расстрелять, если того “потребует революция”. Все писали стихи и все имели непосредственное касательство к ЧК»[81]. Тип «мрачного брюнета… с бородой» в этом описании несомненно восходит к Блюмкину. Яркий, смелый, романтичный, авантюрный, любящий эффектные жесты, Блюмкин принадлежал к той категории людей, которая всегда появляется на переднем плане в начальный период любого социального переворота.