Профессор вглядывался в рукоятки регистров, уже слыша, зная, как это должно звучать. Много, много звуков хранила его память. Но, к сожалению, не только музыка, но и люди, их лица вспоминались профессору. Он разгонял эти видения, отмахивался от них как от дурного сна, но именно музыка подсказывала ему эти воспоминания. Потому что даже там, где для музыки не было и не должно было быть места, его заставляли играть.
…Комендант концентрационного лагеря обер-лейтенант Регель сам когда-то неплохо играл на фортепьяно. Правда, он был в то время юн и очень самолюбив, понимал, что недостает ему — как это говорят? — божьей искры. И Регель на всю жизнь запомнил ощущение полного своего бессилия, униженности, испытанное им за роялем. Он все понимал, готов был выполнить любое указание, но музыка ускользала от него. Как в глупой игре с подвешенным на нитке яблоком: лови губами, зубами, но руки связаны за спиной.
Руки… Когда Регель ставил их на клавиши, он стыдился своих пухлых коротковатых пальцев, негибкости, немузыкальности их. Но теперь, по прошествии многих лет, Регель перестал стыдиться своих рук. Любовно ухаживал за ними, подпиливал ногти, полировал. Регелю не нужно было больше насиловать свои пальцы музыкой — другие у него появились задачи, другая цель. Сидя в мягком, удобном кресле, запрокинув мечтательно голову, он слушал Баха. Перламутрово блестели ногти на его руках: не теряя времени даром, Регель полировал их кусочком замши. А за роялем — бритоголовый, с землистым лицом человек играл Баха, Генделя, Моцарта. Его жалкая, как бы марионеточная, тряпичная фигурка выпрямлялась за инструментом, будто от каждого прикосновения к клавишам у него прибывало силы. Цепкие обезьяньи пальчики бегали по клавиатуре, вдавливаясь с неожиданной силой, добывая из фортепьяно органной мощи звук. Да, именно так нужно было играть великого Иоганна Себастьяна. Регель размышлял: он действительно мог гордиться своими успехами по службе. Сверстники его в основном все только слушались, а вот он уже и приказывать права имел. Хотя, конечно, надо было быть очень, очень осторожным: зависть, недоброжелательство, хищность так называемых друзей. Но если уж не позволять себе даже маленьких слабостей, как же тогда жить? Регель знал — в соседнем концлагере комендант увлекся живописью, и заключенные, способные изобразить его самого и его фрау, пользовались особым расположением. Ну что же, а вот Регель любил музыку. И музыкантов, попавших к нему в лагерь, он из массы общей выделял. Ах как давно Регель не бывал в концертах! Никому, естественно, не признаваясь, он мечтал о привычной штатской одежде, шелесте программок — об этой чудесной, праздничной атмосфере концерта! Но приходилось довольствоваться игрой бритоголового музыканта — это Регель его спас. Иначе гнить бы ему давно! Но как играет!.. Регель слушал, ощущая даже временами, как он считал, благородную зависть. И вспоминалась молодость — те, прежние юные годы и его, Регеля, в то время наивное непонимание будущей своей судьбы. Как он себя недооценивал!
Теперь дано было ему все. Полное всевластие. Казнить да миловать — все мог. Но сыграть вот так — Регель знал! — никогда не смог бы. И, сидя позади бритоголового музыканта, он вспоминал, как тогда, в детстве, он был еще совсем слаб и вынужден был скрывать свою зависть. От него даже соперничества не ждали, он, значит, даже и приблизиться к этой черте, за которой начинается талант, не мог. А ведь он любил, действительно любил музыку. И понимал — нутром чувствовал, как надо играть.
Но кому и в чем он теперь мог завидовать? Чего ему вообще-то сейчас можно было желать? Не музыка владела миром, нет, это Регель теперь понял. Но мама хотела видеть сына своего музыкантом, а он этих надежд ее не оправдал. Бедная мама! У нее были такие старомодные представления и такие старомодные вкусы! Подумать только, ей нравились мазурки Шопена, в то время как существовал Бах…
Бритоголовый человечек без лица и без голоса — само собой. Регель никогда с ним не говорил, — играл Баха. Долго. И с каждым новым произведением — Регель это видел, чувствовал — что-то смещалось у человечка в голове. Он, вероятно, даже забывал, где и зачем находится. Может, ему зал какой-то концертный грезился, слушатели, эстрада, и будто не полосатая на нем одежда, а фрак… Играл и уходил — это даже по спине его выпрямленной чувствовалось — уходил куда-то из-под власти Регеля, туда, куда его музыка звала. Вот выстрелить ему в спину — так, наверно, и умрет, не успев еще вернуться оттуда, куда завела его музыка…
…Итак, органист своей игрой вызывает голоса, скрытые в инструменте. И хотя клавиатура органа внешним видом и напоминает фортепьянную клавиатуру, но от силы удара или нажима пальцев органный звук перемениться не может. Этот звук бесконечен, он способен заполнить собой любое помещение, концертный зал, собор — звук, в мощи и красоте которого уже определенное психологическое воздействие. Величавый, тянущийся, долгий, он растекается под сводами, уходит под купол, и, слушая, ты тоже будто приподнимаешься, можешь сверху вниз взглянуть на себя. В особенности когда слушаешь Баха…
Профессор взял аккорд, и все помещение собора заполнилось мощным, изнутри распираемым звучанием хорала Иоганна Себастьяна Баха. Карандашиком на нотах профессор расписывал цифровые обозначения регистров — все страницы были испещрены такими пометками, сделанными разными цветами: синим — Домский собор в Риге, зеленым — церковь в Париже, коричневым — Малый зал консерватории в Москве. Десятки, сотни городов — мно-ого профессор поездил…
Он встал, вынул из портфеля черные лаковые ботинки. Сменил свои расхожие на эти, парадные. Надо было их на новом инструменте «обыграть». Орган — единственный инструмент, на котором играют ногами. Не нажимают педали, а именно играют. Большие партии, пассажи. Так и говорят: ножная техника органиста. И вот профессор сменил свои башмаки на эти, парадные. Хоть они и не видны из зала, ему это самому приятно — небезразлично для настроения. Концерт ведь — праздник. Трудный, отнимающий силы, но праздник. Если ты — артист.
В гостиницу профессор вернулся под утро. И хотя предупредил портье, тот, открыв дверь, оглядел его весьма неодобрительно. Подумать только, пожилой человек, а является в шестом часу утра… И невдомек портье, что органисты делятся на «ночных» и «предрассветных», по времени своих занятий. Ведь дома такой инструмент не поставишь. Значит, остаются лишь концертные залы.
Репетиции на органе начинаются поздно, в преддверии ночи. Уходит публика, прибирают помещение, гасят огни — вот тогда и являются к своему инструменту органисты. В пустом темном зале, один на один с органом. И так всю ночь, а ранним утром, когда в городе все еще спит, органист возвращается домой. Ну а если концерт должен состояться в соборе, то репетировать, естественно, можно лишь по окончании службы.
Профессор вернулся в гостиницу очень усталым. Он и не заметил на лице портье осуждения — давно научился вообще не видеть лиц. Он стал очень скрытным, профессор, точнее — сделался таким за последние годы. А когда-то, много-много лет назад, друзья находили его даже излишне доверчивым: хрупкий, худенький, белоголовый, с почти девичьим — мягким, нежным — овалом лица. Только взгляд светлых серых глаз был и тогда не по возрасту серьезным. Музыка взрослит людей, открывает им то, что за пределами обычной, повседневной жизни. Приучает к неудовлетворенности, непокою, порыву к тому, чего никогда не достичь, но что вносит в человеческое сознание возвышенность, благородство.
Вот поэтому и был всегда серьезен взгляд худенького светлоголового юноши, в то время еще не профессора — просто жителя одного из старинных европейских городов, славного своей историей и культурой. И были у него дом, семья, жена, тоже еще совсем молодая. Ни одной фотографии ее не сохранилось. Он ушел из своего дома, не зная, что это навсегда. И только пальцы осязанием своим сберегли легкость сухих ее волос, прохладу кожи, когда при прощании он, будто ребенку, положил ладонь ей на лоб: «Не волнуйся, моя девочка. Я скоро вернусь».