Самая замечательная черта творчества Лукиана — его рационализм и скептицизм. В эпоху, когда мистика и суеверие все больше охватывали общество, он остался совершенно ими не затронут и высмеивал их то добродушно («Любитель лжи»), то жестоко и едко («О кончине Перегрина», «Александр»). Однако он не мог противопоставить им ничего: он не принадлежал ни к какой философской школе и ни к какой религиозной вере. Правда, в «менипповских» диалогах он, по-видимости, часто принимает позицию киников, но лишь потому, что это учение дальше всего шло в своей критике общества; положительные же догматы кинизма для Лукиана так же неприемлемы, как и всякие другие, и когда ему случается делать обзор философских школ, киники у него выступают столь же малопривлекательными, сколь и остальные философы. Правда, в финале диалога «Менипп» Тиресий говорит Мениппу: «Лучшая жизнь — жизнь простых людей; она и самая разумная»; но раскрывается это понятие не по-философски, а по-обывательски: «Не ищи целей и причин, наплюй на умствования мудрецов, считай это все пустым вздором, преследуй только одно — чтобы настоящее было удобно, а все прочее минуй со смехом и ни к чему не привязывайся прочно» («Менипп», 21). Так в творчестве Лукиана приходит к самоотрицанию вся античная культура: суть жизни по-животному проста, а философия и риторика — только видимость, только игра, только маски, которые Лукиан меняет с подчеркнутой легкостью. Однако эта идейная позиция Лукиана неразрывно связана с его художественной силой. Его скептический нигилизм — основа того иронического отношения к миру, которое делает Лукиана одним из величайших мастеров античного комизма. Эта ирония многообразна. В простейшем, языковом плане — это пародия на крайности риторического аттицизма: архаичная аттическая речь, которая великолепно звучала бы в высоких темах Элия Аристида, применяется к бытовым темам и звучит смешно: «Посем пообедаем, — возговорил Калликл, — ...а теперь — льзя уже умастить нашу запекель, на пригреве пожариться и, помывшись, сесть хлебосольничать. Эй, мальчик! Смореходь мне в баню скребницу, мех с вином, парусок мохнатый и омыленье...» («Лексифан», 2. Перевод Н. Баранова). Это не значит, что Лукиан был враждебен аттицизму: он сам виртуозно владел аттическим слогом, но он хотел превратить аттицизм в разговорный язык (как впоследствии Эразм — гуманистическую латынь в своих «Беседах»), между тем как его противники их противопоставляли. В плане образов и мотивов образец комизма Лукиана — «Разговоры богов», где олимпийские боги выступают законченными земными обывателями: Зевс наказывает Иксиона из страха сплетен, Асклепий и Геракл ссорятся за место у стола богов, а Гермес просит Пана не называть его отцом при посторонних. Это не значит, что Лукиан был атеистом-богоборцем: гомеровская мифология давно уже потеряла всякую связь с живой религией, и антропоморфные образы богов оставались лишь фигурами поэтического арсенала; но такое последовательно комическое снижение этих образов появляется в известной нам античной литературе в первый раз. «Богам Греции, однажды уже трагически раненным насмерть в „Прикованном Прометее“ Эсхила, пришлось еще раз комически умереть в „Разговорах“ Лукиана», — писал К. Маркс (Маркс К., Энгельс Ф. Собр. соч. 2-е изд., т. 1, с. 418). Наконец, высшей тонкости достигает ирония Лукиана в плане идейном: в молодости он пишет «Похвалу мухе», которую одинаково можно считать и образцовой школьной декламацией, и образцовой пародией на школьную декламацию; в зрелом возрасте он пишет трактат «О сирийской богине», в котором одинаково можно видеть и благочестивое подражание Геродоту, и издевательскую пародию на благочестие Геродота и его подражателей. Так скептический нигилизм Лукиана позволял ему держаться на острие той грани, которая разделяет серьезность и издевательство. Лукиан — это оборотная сторона второй софистики, это комизм, служащий изнанкой ее торжественного пафоса. Влияние Лукиана на сатиру позднейших веков было исключительно сильным: в Византии ему подражали не раз в XI—XV вв., а в Западной Европе он служил образцом для Эразма, Гуттена, Рабле и Свифта.
Другой областью, в которой вторая софистика не ограничилась стилизаторством, а послужила толчком к созданию новых литературных ценностей, был роман (или, по греческому термину, «любовная повесть»). Было время, когда считалось, что само создание этого жанра — заслуга второй софистики. Папирусные находки показали, что это не так: мы видели, что первые фрагменты греческих романов восходят еще к III—II вв. до н. э. Там, в эллинистической культуре, с ее чувством раздвинувшегося географического пространства и с ее культом частной жизни и эротики, впервые появляется то сочетание тем, которое дает топику греческого романа: верная любовь и дальние странствия. Первоначально разработка этих тем осуществлялась в жанрах эллинистической беллетризованной истории и географии, обособление происходило постепенно. Влияния других жанров притекали широким потоком: влияние эпоса сказывалось на изображении странствий, трагедии — на перипетиях любви, комедии — на типизации действующих лиц и т. п. Влияние риторики было одним из самых важных: во-первых, стилистический опыт риторики позволил отделать язык и слог романа в соответствии с требованиями «высокой литературы», во-вторых, психологический опыт риторики с ее этопеей и техникой убедительности позволил придать эффектную выразительность изображению чувства. Поэтому именно в эпоху господства второй софистики роман перестает быть только массовым развлекательным чтением, как до сих пор, и начинает приближаться к традиционному кругу «высокой литературы»; поэтому только от II—III вв. мы располагаем не разрозненными папирусными фрагментами, а первыми полностью сохранившимися греческими романами.
До нас дошли пять греческих романов этого времени: «Херей и Каллироя» Харитона в 8 книгах, «Эфесская повесть» («Габроком и Антия») Ксенофонта Эфесского в 5 книгах (начало II в.); «Левкиппа и Клитофонт» Ахилла Татия в 8 книгах и «Дафнис и Хлоя» Лонга в 4 книгах (конец II в.); «Эфиопика» («Феаген и Хариклия») Гелиодора в 10 книгах (первая половина III в.). Кроме того, в латинском переводе сохранился роман «История Аполлония Тирского», а в кратком византийском пересказе — романы «Вавилонская повесть» Ямвлиха и «Невероятные приключения по ту сторону Фулы» Антония Диогена.
Все они, за исключением лишь романа-путешествия Антония Диогена и — отчасти — «Дафниса и Хлои» и «Аполлония Тирского», построены по одной и той же сюжетной схеме. Юноша и девушка необычайной красоты и благородства воспламеняются взаимной любовью с первого взгляда, но судьба разлучает их; в разлуке они претерпевают множество несчастий, из которых каждое грозит их целомудрию и верности; на разные лады чередуются похищения, кораблекрушения, плен у разбойников, продажа в рабство, угроза казни, мнимая смерть, неожиданное спасение и пр.; наконец они встречаются, узнают друг друга и обретают долгожданное счастье. Каждый из этих мотивов может бесконечно варьироваться: например, мнимая смерть у Харитона — это обморок, в «Аполлонии Тирском» — летаргический сон, у Ксенофонта — результат нарочно принятого снотворного, у Ямвлиха — результат неправильного опознания трупа, у Ахилла Татия — целый спектакль человеческого жертвоприношения, разыгранный, чтобы обмануть разбойников.
Мотивировка всей этой цепи приключений вполне условна — игра судьбы или воля богов; обнаженнее всего это видно в «Эфесской повести», где жители Эфеса, получив оракул, что молодым влюбленным суждены беды и скитания, а потом супружеское счастье, женят их, а потом отправляют путешествовать во исполнение пророчества. Исторический фон, когда он намечен, обычно относится к классической древности: Сиракузы V в. до н. э. — у Харитона, Египет под персидской властью — у Гелиодора. Географический фон обычно экзотичен: двор персидского сатрапа у Харитона, Вавилон у Ямвлиха, Египет у Ахилла Татия, полусказочная Эфиопия у Гелиодора и вовсе сказочные миры «по ту сторону Фулы», крайнего предела греческого мира, у Антония Диогена.