С дороги, с хлопот попал юный князь в царство лукавых взоров, веселого смеха, блестящих глаз на любой вкус и выбор, в царство нежно загоревших оголенных рук и гибких шеек, в несравнимый ни с чем по чистоте и свежести аромат девичьей весны.
Алексей радостно смеялся, целовал руки и щечки, рассыпал звонкий бисер комплиментов; подхватил на руки и закружил Оленьку, примчавшуюся из сада, где она подбирала букет к утреннему чаю. «Мари сегодня будет, – шепнула ему в ухо, щекоча нежными алыми губками. – Ты рад? Ты ей верен?»
Мари, Мари… Детская и отроческая любовь. Щемящая сердце, зовущая к безрассудству. Безответная?
– Как ты подросла, Оленька. – Алексей поставил сестру на крыльцо, оглядел, любуясь. – Совсем девица.
– Не знаю, как и быть, – смеясь, сказала маменька. – Поклонников у ней объявилось – хоть стреляй их всех как ворон.
– Ну, – тоже засмеялся Алексей, – за чем же дело стало? А не достанет пороха – саблей порублю. Но где же папá?
Легкое облачко мелькнуло в веселых матушкиных глазах. Мелькнуло и растаяло.
В самую пору все-таки приехал Алексей. Между родителями случился маленький разлад. Виной тому – оба. Папенька неосмотрительно, в неурочный час, ущипнул в сенях красавицу Парашку, прошелся шкодливой рукой по ее высокой груди. Да и маменька оплошала – не в тот час приласкала невинно приживала француза, что взят был для Оленьки ради языка и манер.
Француза папенька – пинком со двора, Парашу маменька – на конюшню, носить воду лошадям, в необъятную дубовую колоду, которую и ражему мужика за два дня не заполнить. Пороть виновных – у Щербатовых не заведено, но на затрещины, подзатыльники и пощечины не скупились. В том числе и друг для друга.
– Не в духе нынче отец твой, – извернулась маменька. – Любимый кот-прожора у него пропал.
– Жулик Васька? – засмеялся Алексей. – Ворюга старый?
– Сожрал карасей, что отец наловил, и где-то спрятался. Ну, пойдем же в дом.
Матушка взяла его под руку, прижалась горячим со сна боком.
– Как ты хороша! – искренне сказал Алексей, любуясь молодой еще и задорной матерью.
Но тут и отец вышел на крыльцо, в халате, неприбранный, распахнул объятия.
– Сын мой! – старик Щербатов расправил пальцем седые усы, трижды расцеловал Алексея. – Как служба? Я, чай, уже полковник?
– Поручик, батюшка. В мирное время чины медленно идут.
– А молодец! Любуюсь тобою. И горжусь! Не я ль тебя в офицеры выпестовал?
– Ну, будет, – Наталья Алексеевна снова взяла ненаглядного под руку. – С дороги ведь сынок. Покормить, обласкать…
– Оно верно, Таша, – крякнул отставной полковник. – Самое время поутру ласковую чарку принять. Да еще с дороги.
С волнением вошел в родной дом Алексей. В зале огляделся. Все, как было ранее. Запах навощенного паркета, догоревших дотла свечей в шандалах, засохших цветов в вазах, где давно не меняли воду. И вдруг – воробьиное чириканье на хорах.
– Окаянец, – виновато пробасил неслышно появившийся за спиной старый лакей Бурбонец. Почему его так звали – никто не скажет, не вспомнит. Кашлянул, поправил длинные седые баки ровно у старой рыси. – Вот завелся. Нешто выгонишь? Однако в дому не гадит. Порядочно в окошко на двор ходит нужду справлять. – Улыбнулся беззубым ртом. – Однова мне прямо так на лысину капнул. Озорник, в отместку, что я его метлой гонял.
У Алексея глаза повлажнели – он дома, с ворюгой-котом, с озорником воробьем, с молодой матушкой, с волокитой батюшкой. Все вокруг родное и незыблемое.
Мебель в пыльных чехлах, кисея на потолочных люстрах, камин, который топили очень редко, на мраморной полке которого все так же вечно стучали часы по прозвищу Спиридон. Почему Спиридон? Потому что часы с характером. Как наступали три часа, так отбивали непременно семь. Да и стучали хроменько: тик-так, тик; тик-так, тик. Точь-в-точь, как ходил в один такт хромой от рождения конюх Спиридон, подбрасывая левое плечо над короткой ногой. Потому дворня и прозвала его за походку: рупь-двадцать, рупь-двадцать. Отсюда и часы – Спиридон. Тик-так, тик… Рупь-двадцать…
Славно. Но что-то вдруг защемило в сердце. Непрошеная мелькнула мысль – не вечен уют старого дома. Слишком он беззащитен от времени и бурь житейских.
Но уже все завертелось. Снимались чехлы, заново натирались полы, менялись огарки на восковые свечи. Лакеи накрывали на балконе чай. Матушка ушла к себе, прибираться к завтраку. Распоряжалась в доме Оленька. Быстро, задорно и толково. Алексей любовался ею. Думал: в какой короткий срок расцвела нескладеха подросток в очаровательную девицу. Резвую и совсем неглупую.
Батюшка распорядился собрать в буфетной закуски. Своей рукой наполнил объемистые рюмки:
– С Богом, Алешка! – смачно выпил, выдохнул, закусил с блюда чем-то, не глядя, что под руку попалось. Аппетит батюшка имел отменный, гвардейский, но гастрономом не был. Кушал обильно и резво, по-солдатски, без меры, все подряд – лишь бы свежо и сытно. – Давай-ка вдогон, за именинницу. Очень на княгиню похожа стала, красавица. Но, не в пример, скромна.
– Так что в том худого? – засмеялся Алексей, чувствуя тепло в сердце и легкий туман в голове.
– В девках бы не засиделась. Осьмнадцатый пошел. – Алексей с Оленькой погодки были. – А там и старость не за горой.
– Какая старость, батюшка? Ты на маменьку взгляни. Все молода и молода.
– Чересчур молода, – буркнул отец и, погладив усы, потянулся вновь за рюмкой. – Однако и я еще не стар. – Хитро улыбнулся, вспомнив что-то приятное. Совсем недавнее.
Из комнаты, из сада, с берега пруда стала собираться к чаю загодя приехавшая молодежь. Смех, возгласы, щебет, чмоканье – и весело, и шумно.
По мостику, из беседки, вел Оленьку под руку молодой человек в легком сюртучке, с полевой гвоздичкой в петлице, с высоким коком над узким лбом, с крючковатым, нависшим носом.
– Что за попугай? – почему-то с неприязнью спросил Алексей батюшку.
Батюшка глянул, покривил под усами рот.
– Мсье Жак. Или Жан, не вспомню. Гагарины выписали. Вроде как будто учителя для Мари.
– И чему же он призван ее учить? – фраза совершенно случайно получилась двусмысленной. И злой.
– Наукам всяким. Там-то, в Европах, умные все. А мы тут, в России, в дураках числимся. Дикими зовемся. Но я уже одного такого умного из дома вышиб. Коленом под зад.
Алексей вдруг как-то неожиданно устал. Сказались заботы и труды командировки, дорога, которую он одолел верхом, радостные чувства, которые его одолели. Отец это заметил.
– Иди к себе. Отдохни. День-то сегодня будет хлопотный. От одних танцев умаешься. А ты кавалер завидный, в уголке стоять не придется. Иди, Алексей, а я скажу, чтобы тебя не беспокоили до обеда.
Алексей благодарно кивнул и по скрипучей лестнице поднялся в мезонин, в свою комнату. Остановился на пороге, окинул ее теплым повлажневшим взглядом. Хотя и не был он здесь больше года, но перемен не заметил – родители строго его «обитель» соблюдали. Все тот же кожаный диван, над которым – пистолеты, его детская сабелька и дедова кираса; то же бюро с фарфоровыми часиками и медными подсвечниками. Часики мерно и уютно тикают – наверняка Бурбонец, аккуратный, как немец, сам заводил их каждый вечер и следил, чтобы были до золотого блеска вычищены подсвечники.
Здесь же, на бюро, статуэтка Бонапарта. Задумчив. В ботфортах, в походном сюртуке. Руки скрещены на груди, треуголка надвинута на лоб. Взгляд устремлен вдаль. Не на Россию ли?
Маменькин портрет в девичестве, на стене против окна; книги, все больше французские романы, но и русских поэтов немало: Ломоносов, Державин, Жуковский.
Алексей сбросил сапоги, прилег на сыгравший пружинами диван, примостил голову на прохладную кожаную подушку. Закрыл глаза. И сразу же всплыло неизвестно из каких далей веселое личико Мари Гагариной. В высокой прическе, с томным взглядом прекрасных глаз.
Гагарины были соседями. Знались со Щербатовыми родством. Машу прочили Алексею в жены. Но обручение как-то затянулось, откладывалось с одного дня на другой, с месяца на месяц. Может статься, виной тому была непонятная батюшкина неприязнь к соседям. Открыто он ее не высказывал, но порой ворчал: «Все у них по-французски, шагу без манер не ступят». Но дело, наверное, было не в том, поглубже. Впрочем, Алексей об этом не заботился. Что ему Гагарины? Ему из них одна Мари нужна. От венца и до конца.