— Что с тобой? — выпучил он глаза.
— Ничего, — через несколько мгновений она, зардевшись, счастливая, рассмеялась. — Ничегошеньки. Мне кажется, что я уже не одна.
— Неужели ты усомнилась во мне? — Моцкус крепче сжал ее руку.
— Если ты никак не можешь забыть про себя, тогда нас трое.
Он остановился, не поверив, и стал моргать, словно ему швырнули в глаза горсть песка. Потом подошел поближе и переспросил:
— Ты не ошиблась?
— А ты испугался?
— Нисколько. Я не верил в это. Я был… Меня обвинили… Послушай, нам надо немедленно уехать отсюда. И подальше.
— Куда, в твой кабинет?.. Забаррикадируемся столом от Марины и будем сидеть как в крепости?
— Не надо, Бируте, я не заслужил этого. В жизни невозможно избежать некоторых формальностей, но теперь все меняется.
Почувствовав что-то недоброе, она стала сопротивляться:
— Я тоже, Викторас, говорю серьезно: не будем обманывать друг друга, некрасиво это. Ты лишь у себя в кабинете — как рыба в воде. Только там ты витаешь в облаках, а я не хочу стянуть тебя с этих высот и привязать к себе… Я — не Марина, поэтому вижу, что ты добр ко мне лишь тогда, когда тебе худо там. Тогда ты мчишься ко мне в поисках утешения или чтобы развеяться. Вот и оставайся таким, Викторас. Такого я тебя буду больше любить. Не превращай нашу любовь в страдание. — Она хотела сказать: я много лет жила рядом с мучеником, и мне это надоело до мозга костей, но не сказала.
Викторас смотрел на нее с удивлением и не находил слов. Бируте чувствовала, что попала в точку. Ей было даже приятно, что он, такой неуязвимый и большой, растерялся, но она тут же пожалела его:
— Ты опять обвинишь меня в колдовстве?
— На сей раз нет, но ты и впрямь… Даже лаская тебя, я часто думаю: а они там без меня!.. Ты не сердись, это у меня в крови.
— Я и не сержусь. Ведь есть люди, не созданные для любви.
— Возможно.
— Делай, как хочешь, но я не уеду отсюда, пока твое желание не перерастет в потребность, пока ты не пригласишь нас двоих в какой-нибудь милый тебе, только тебе одному принадлежащий уголок, которым нам не надо будет делиться ни с плохими, ни с хорошими людьми.
— У меня нет такого.
— Вот и не будем торопиться.
— Но это временно… Получить квартирку для меня — смех.
— Вот и смейся, а нас не заставляй плакать. Мы из своего угла в чужой дом не пойдем.
Да, воистину доля женская — ожидание. Женщины ждут, когда не остается никакой надежды, когда их любимому или сыну устанавливают памятник. Они любят и прощают, когда остальные готовы вывести их избранника за деревню и забросать камнями. Но Бируте ждала ребенка. Это ожидание нельзя сравнивать ни с каким другим. Она жила с ним, она жила для него и ждала его терпеливо, заранее прощая ему все ошибки, все грехи; она ждала его, ощущая его малейший каприз или беспокойное движение, и страшно пугалась, когда их настроение не совпадало или когда он чуть задерживался и не проявлял признаков жизни.
Бируте прекрасно знала, чем это кончится, потому что в роддоме она видела множество новорожденных — здоровых и больных, крикунов и молчаливых, — но ей казалось, что ее дитя будет совсем другим.
Тогда она и впрямь была счастлива. Все обрело новый смысл. Она уже не так сильно беспокоилась о Моцкусе, о себе, а из-за малыша сходила с ума: ела ради него, спала и работала ради него, читала и мечтала только для него, своего восходящего солнышка, потому что она, как учил тот симпатичный доктор, была в ответе за его красоту и разум…
Но вернулся из больницы Стасис. Он молча собрал свои вещи, перенес их в другую комнату, открыл дверь второй веранды и каждый раз, встретив ее, отводил взгляд в сторону. Он даже здоровался с ней молча, кивком головы, а то и этого не делал, если бывал совсем не в настроении. Молчала и она, но со страхом чувствовала, что не где-то на стороне, а именно в этом человеке, в Стасисе, зреет уготованное ей несчастье. Он не выдержал первым:
— Бируте, я все забуду и никогда не стану напоминать об этом, я…
— А о чем ты можешь мне напомнить — о своей подлости? О своем преступлении, за которое тебя надо было судить?
— А это не подлость?! — Он указал пальцем на ее пополневшую талию.
Она вдруг побледнела, словно пронзенная этим пальцем насквозь, и топнула ногой.
— Не смей сравнивать, свинья! — Она не почувствовала, как стала оглядываться в поисках острого или увесистого предмета. — Если ты скажешь еще что-нибудь подобное, я убью тебя! Я сама пойду к военкому, если они все там в сопляков превратились…
И она сделала бы так, потому что душой почувствовала, что нет большего преступления, большей подлости, чем лишать женщину права родить ребенка, права, данного человеку природой, от которого он, Стасис, отказался, уничтожил его сам. А Стасис, одуревший от своей жертвы, оказавшейся ненужной, потерявший из-за этого бессмысленного поступка здоровье, считал, что нет большей жестокости, чем обращение Бируте с ним, человеком, преданным ей душой и телом, что в сердце Бируте, стоило ей забеременеть, уже не осталось места ни для доброты, ни для жалости. Иначе откуда эта беспричинная, беспредельная злость? И еще он думал, что, забеременев, она отомстила ему, что теперь его, Стасиса, долг — все простить и помочь ей стать нормальным человеком, женой… Поэтому, подождав, пока она успокоится, он сказал:
— Моцкус — птица не твоего полета. Ты быстро наскучишь ему.
— Замолчи, прошу тебя.
— Когда тебе будет тяжело, знай, что я всегда рядом.
— Если ты хочешь помочь мне, сначала начни уважать себя, — она едва не добавила: призрак! Но сдержалась, потому что снова ощутила сильный толчок. Ведь доктор говорил ей…
В первые дни Стасис старался не попадаться ей на глаза: когда она бывала дома, он уходил в лес или торчал у себя в комнате. Услышав шаги Бируте, он даже радио выключал. Так же он вел себя, когда приезжал Моцкус. Но потом к Стасису зачастила Марина. Она тихо выходила из машины, тихо стучалась в дверь Стасиса и, посидев час-другой, уезжала домой, так сказать, ни здравствуй, ни прощай.
Это было страшно. Бируте не знала, о чем они говорят, что делают, но чувствовала, что назревает беда. Бируте была бессильна перед заговором этих ничтожных, самолюбивых людишек. Она ждала, когда рядом с ней встанет Моцкус, прикроет ее собой и скажет им, жаждущим мщения: «Порадовались, полакомились, а теперь — ша! Чтоб мне ни звука!»
Но и он с каждым днем сникал, чернел, менялся. Его не отпустили за границу на какую-то важную стажировку, а как-то он не вытерпел и пожаловался:
— Знаешь, меня временно снимают с должности директора.
— За что? — не поверила она.
— Ни за что. Наверно, чтобы я не мешал работе комиссии.
— Какой комиссии?
— Марина написала столько всяких жалоб, натравила на меня стольких своих друзей и сочувствующих, нашла столько союзников и любящих сенсации дармоедов, что теперь этой комиссии работы на десять лет хватит.
— Но ведь ты не виноват!
— Конечно.
— Тогда чего боишься, почему расстраиваешься? Неужели там нет умных людей?
— Есть, но…
— Что — но? — Бируте не понравилось настроение Виктораса. Она все еще хотела видеть его улыбчивым, не умеющим кланяться каждой пуле, она думала, что его не сломить, поэтому сдержалась и подбодрила: — Ну, снимут с директоров, уволят с должности… Разве ты не ученый? Ведь они не могут отнять у тебя твой ум, твой талант.
— Не могут, но…
— Что еще за «но»?
— Видишь ли, давай будем реалистами. Теперь не те времена, когда ученый мог делать науку, отгородившись от всего света. Теперь для исследования разных идей, для их подтверждения или опровержения необходимы лаборатории, вычислительные центры, опытные сотрудники. Одно дело, когда ты сам работаешь с карандашом в руках, и совсем иное, когда несколько десятков опытных специалистов действуют согласно твоим идеям и твоим указаниям. А с другой стороны, разве тебе неизвестны наши порядки? Кто первый написал жалобу, тот и прав.