Парень отвернулся, достал папироску, закурил — и так и остался спиной к собеседникам, устало опустив веки.
Селенга журчала, булькала под помостом. С плеса бомбой сорвался, захлопал крыльями крупный селезень. В деревне пели петухи.
— К дождю, что ли… — пробормотал старик. — Птица перемену чует.
— Дура твоя птица, — сказал паромщик. — Хошь, я среди дня петухом пропою, они все и заорут.
— А ты пробовал, что ли? — спросил старик.
— Пробовал.
— Способный ты, как я погляжу.
— Ну, а как же ветеринар-то? — лениво напомнил паромщик. — Как он, стервец, бежал?
— Обнаковенно и обежал. Затосковал. Все из-за винограда. «Рыбы, говорит, видеть не могу, омуля не хочу, дичи самой свежей не надо, молока не желаю — винограду дай». По нас с тобою, хоть бы его и вовсе не было. Ну, уж бог их знает, привозят, верно, в Улан-Удэ… Да не в том, конечно, дело. Сам понимаешь: росло оно в городе, на всем готовом, подай, прими, земли не нюхало — и акурат его в далекие края. Нету тебе морожена, нету тебе театра, нету винограда, нету мамы… Просился, чтоб уволили, куда там — год ждать, пока замену найдут; он собрался вчерась ночью, говорит хозяйке: «на вызов». И уехал. А куда ж на вызов, коли и бельишко и книжки забрал. В сей час уж небось в мягком вагоне за Иркутском чешет. Вот так.
— Лаялись небось?
— Что толку лаяться. Впору в затылке скрестись.
— Скотину бы уж пожалел, сукин сын, — выругался паромщик. — Уж попался бы он мне — в реку бы пихнул. Хошь ехать? Плыви сам как знаешь, паром не для тебя строен.
— Что ж вы печника не спихнули? — вдруг насмешливо спросил парень, не оборачиваясь.
Паромщик недоуменно посмотрел на него. Сплюнул, соображая, как к этому отнестись.
— А твое какое дело?
— Да нет, никакое, — лениво ответил парень и вдруг взволнованно, с болью сказал, повернувшись к старику: — Вы знаете, мне трудно судить, но человеку должно быть очень тяжело здесь, если он вырос в городе.
— Еще бы! Ресторантов нету! — зло фыркнул все еще уязвленный паромщик.
Старик вздохнул:
— Тяжело, сынок. Это верно, что тяжело. Вот я думаю: вы ученый ай инспектор какой, вы приехали и уехали, а ветеринар-то на месте сиди. Народ грубый. Он добрый-то, народ, душа у него ласковая, но грубый, трудный то есть. С людьми не всяк умеет сходиться. Да и то правда: рос-рос в городе, а тут хвосты крути. Ой-ой, жить у нас ой как знать надо!
— Они бы взяли да в самоё Москву и написали! — сказал паромщик.
— Написать можно, да только что пользы? На аркане ведь не приведешь, а привел бы — не удержишь. Уж если человек испугался, тут бумагой не поможешь. Страх — дело сугубое.
— Вы думаете, он сбежал от страха? — спросил парень.
— От страха, сынок, от страха. Люди жить не умеют, а учиться боятся. Ну, думает, заехал я на край света, теперь пропаду. Я ведь не осуждаю, человек — он труслив всегда есть, и ветеринар такой. Только жаль, что тому страху мы волю даем. Иной раз выдержать, в люди выйти, а он убоялся. Коль же в молодости трудной жизни убоялся, то в старости, гляди, и совсем худой человек будет. Так бывает.
Парень встал и принялся нервно прохаживаться по помосту.
— Вы знаете, — сказал он, напряженно стараясь что-то выразить, — я вот… ездил, видел… ведь действительно трудно. Особенно молодым, оттуда… Понимаете, душно! Романтика первых дней слетает, а остается будничное, мрак, безнадежность. Где-то шумит жизнь, а тут действительно хвосты, одни хвосты, сплошная дичь, в магазине бритвенного лезвия не найдешь… Нет, я не то хочу оказать, а…
— То, сынок, то, — кивнул головой старик.
— Ресторантов нету! — гаркнул паромщик, смакуя полюбившуюся фразу; старик досадливо отмахнулся.
— Верно, сынок мой, верно. Коли хочешь, я тебе отвечу. Может, не то скажу, не обессудь… А только подумай: ведь так-то всюду. Жизнь-то, она везде шумит; где мы дышим, там и шумит. Только хлеб человеческий не легко достается, и об лучшей жизни человек в поте лица своего бьется везде, везде, мой сынок. Я очами насмотрелся, а ты-то ведь ученый, ты знаешь и сам поболе моего… Душно будет человеку, душно и тяжело везде, коль очутится он одиноким, коль не найдет себя под широким небом. А находить-то надо? Хоть ох как широкое и неласковое порою небо-то. Ну, вот Москва, ну, Москва, и там находить надо?.. Ветеринару, к примеру, что делать в Москве? Аль зебров в зверинце лечить? И все одно ехать надо куда-то и трудиться. Не на той, так на другой Селенге себя искать, милый. Люди всюду есть, люди хорошие. Может, не все так уж образованные, а презирать их не надо. Где полюбишь ты людей, там, верно, и долю свою найдешь. Учитель наш — жаль, не поговорил с ним тот парнишка, — он бы ему порассказал лучше моего. Жизнь длинна, найти себя уж как надо. Горе тому, кто не найдет. И на Селенге горе, и в Москве, и в Польше…
— Ты, видать, и вправду нашел, — угрюмо сказал паромщик.
— А я пришел сюда годов тридцать тому. Поглядел: господи твоя воля, первозданная земля, и мир, и небеса, и земля твоя стала крестьянская, и леса твои, человече. Иду по лесу — сердце поет, радость какая, богатство какое, для всех, для всех: руби — не вырубишь, бей дичь — не выбьешь, лови рыбу — не выловишь, мед собирай — не выберешь, живи, человече, дыши, радуйся, открывай землю для счастья. И так позабыл я скучать, прожил тридцать годов и еще думаю вдвое прожить, потому и здоровее, чем в Сибири, нигде жизни нету… Вот так.
Ну, теперь иначе. Поглядишь, дивно… Теперь, говорят, хотят на звезды добираться. Будто там тоже земли, вроде наших. А подумал ты, каково им будет лететь вдаль от матери-земли, это уж не Сибирь, что на аэроплан — фить и дома… И так было, так будет… Магеллан-то вокруг света не побоялся поехать, и Ермак шел в Сибирь, не то что мы, дураки. Так было и будет… Так было и будет.
Парень посмотрел на старика изумленным взглядом. Его поразило, что тот упомянул Магеллана. Но в глазах его вспыхнул прежний холодный, недружелюбный огонек, он нетерпеливо спросил:
— Где же ваш автобус? Будет ли он?
— Должен быть, пора, — сказал дед. — Да вы не тревожьтесь, придет.
— Слышь, дед, — шевельнулся паромщик. — Ай про звезды наврал?
— До чего ты темный человек, — вздохнул дед. — А молодой…
Паромщик ухмыльнулся:
— Запрут ветеринара на звезды, тамошних коров лечить. Во где он взвоет! Взво-оет! А?
Он расхохотался от неожиданности этой пришедшей ему в башку мысли и все повторял, захлебываясь:
— Ой, не мо-гу… А драпануть-то некуда! Некуда драпануть-то! Не мо-гу…
— Чего зубы оскалил, — осуждающе оказал старик. — И ему небось тяжело будет.
Он выждал, пока паромщик кончит хохотать, и вдруг накинулся на него:
— А ты что думаешь! В таких-то людях соль, не в тех, которые шастают по закуткам, где теплее да мягче. Да! Ты, здоровый боров, разлегся, прави́ло пихаешь, я в твои гады кули пятипудовые таскал!.. Тоже — на легкое позарился, эх ты, тьфу!..
— Я больной! — воскликнул паромщик.
— Больно-ой? Да когда ж ты заболел, паразит, не с перепою ли? Да я же тебя знаю, пропойцу!..
— Дед! Дед! Ты что прицепился, дотошный! — паромщик начал не на шутку разъяряться. — Эй, ты меня не касайся!
Но в этот момент, к счастью, послышался гул, из-за пригорка вылетел автобус в облаках пыли и, подъехав к воде, стал. Из него посыпалось такое множество людей, что даже странно было, как они все там умещались. Автобус должен был переправляться порожний, без пассажиров, и люди были рады размяться, потянулся дым от многих папирос, кто-то растянул меха писклявой гармошки.
Дед встретил кума, и тотчас пошли восклицания, расспросы. На некоторое время берега реки стали шумными, многолюдными.
Злой паромщик, обиженно сопя, долго переправлял всех, собрал по копейке, люди полезли в машину, втиснулся и дед со своим мешком. Автобус помесил колесами прибрежный ил и покарабкался в горы.
Дед вспомнил о собеседнике, только когда порядком отъехали.
— Царица небесная, а где парнишка-то? Остался!