XIX
Как-то осенним вечером мы гуляли с Г. А. Товстоноговым. Он был в зените своей славы. Великий режиссер, он создал замечательное созвездие актеров Большого драматического театра, создал по существу и сам этот театр, который вошел в историю как театр Товстоногова.
Гранит набережной искрился под желтым светом фонарей. Жаль было этот город, который достался бездарным хозяевам.
Георгий Александрович рассказывал мне о своих схватках с партийными идеологами. Каждый спектакль «они» принимали подозрительно. На приемке выдвигали бесконечные поправки, требования, это в лучшем случае, в худшем — могли запретить спектакль. Такое бывало. Новаторские постановки Товстоногова не нравились начальству. И сам он, несговорчивый, излишне умный, излишне талантливый, для этих партийных надсмотрщиков был опасен. Его приручали по-разному. Сперва угрозами — не помогло. Потом подкупали. Давали премии — не могли не давать. Спектакли Товстоногова гремели на всю страну. Заграничные гастроли вызывали овации. Но премии считались как бы благосклонностью партийного начальства. Сделали его депутатом Верховного Совета СССР. Именно сделали. Первый секретарь Ленинградского Обкома так и сказал Товстоногову: «Что же вы конфликтуете с нами? Мы вам дали премию, мы вас сделали депутатом СССР, а вы… Нехорошо».
— Представляете? — говорил мне Георгий Александрович. — Хотя бы для приличия сказал — «Мы вас выбрали», нет — «сделали»! Каков?
Он рассказывал, как театру отказали в выезде за рубеж. Сорвали гастроли. Готовы были заплатить неустойку в валюте, но настоять на своем, лишь бы наказать строптивого режиссера. Рассказал, как лично ему, депутату, лауреату, народному артисту, не дают поехать на фестиваль в Италию. Препятствия, которые ему чинили, не укладывались в моей голове — неужто он не может потребовать, пожаловаться, выступить перед западной общественностью? Все же и тогда, в семидесятых годах, несмотря на засилье цензуры и партийного самоуправства, можно было протестовать, особенно такому известному во всем мире художнику.
— Что они с вами могут сделать? Ничего! — убежденно доказывал я. — Вы защищены вашим именем.
Я, который сам немало натерпелся от партийных церберов, был уверен, что уж Товстоногов им не по зубам.
И вдруг он сказал мне:
— Вы знаете — я их боюсь.
Его признание поразило меня. Чем поразило? Да тем, что на самом деле и я их боялся. Но не смел себе признаться, а Товстоногов смел.
Он боялся их как человек, он прекрасно представлял возможности этой политической системы, ее аморальность. Но когда он ставил спектакль, он забывал о всех опасениях.
Спектакль «Горе от ума» открывался цитатой из Пушкина, она высвечивалась на светлом занавесе огромными буквами:
«Черт догадал меня родиться в России с умом и талантом!»
Одно это в те годы вызывало оторопь. Крамола явная, вызывающая. Она читалась без всякого подтекста, прямым указанием на удушающую петлю советской власти.
Он повернул пьесу «Горе от ума» так, что бесцветный раболепный чиновник Молчалин становился главным героем, за ним было будущее. Успех ждал подхалима, интригана, а не героя и правдолюбца Чацкого. Так еще никто не ставил эту классику. В пьесе Горького «Мещане» он сделал рабочего Нила, всегда изображаемого революционером, человеком страшноватым, разрушителем устоев прежней налаженной жизни, «грядущим хамом». Это была совершенно новаторская, бесстрашная трактовка. Постановки Георгия Товстоногова каждый раз становились явлением общественной социальной жизни, не только культурной. Феномен Товстоногова — яркий пример того, как талант заставляет художника одолевать любой страх, любые опасения. Пусть он как человек боится, трепещет перед сильными мира сего,
Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется,
Душа поэта встрепенется,
Как пробудившийся орел.
XX
Божественный глагол диктует поэту не считаться со вкусами и требованиями земных правителей. Художник в такие минуты великан, собственное малодушие отступает, он одолевает любые запреты. Я говорю об истинном художнике, истинность его удостоверяет именно диктовка, он превращается в писца, который записывает — музыку, стихи, картину. Он исполняет божественное веление.
До обыкновенного художника, кто совсем не гений, божественный глагол не доходит. Вырваться из пут запретов и собственных сомнений он не в силах. Даже талант не всегда помогает освободиться. Но надо оговориться: все же даже в самые глухие годы сталинского режима и позже находились художники, которые писали «в стол». Осмеливались, ибо и писать в стол требовало мужества и самоотречения.
Блестящий роман «Мастер и Маргарита» Михаил Булгаков писал «в стол», не надеясь на скорую публикацию. Он знал, что находится под наблюдением, и тем не менее осмелился. Булгаков не исключение. И другие не прекращали своих стараний во имя правды. Можно назвать поэта Ольгу Берггольц, писателя Андрея Платонова, художника Фалька, композитора Шнитке… Когда цензуру отменили, из столов извлекли немало произведений — мемуаров, дневников, пьес, поэм. Немало, однако куда меньше, чем ожидалось. Страх все же делал свое дело. Он уничтожал замыслы в зародыше. Он обесцвечивал картины, смягчал поступки героев.
Жил-был в Петербурге хороший художник, обозначим его М. Во время войны студентом Академии художеств пошел добровольцем в армию. Вскоре, в 1942 году, он попал в плен. Узнав, что он художник, лагерное начальство решило проверить это. Велели сделать портрет одного офицера. Он сделал. Заказали еще. Понравилось. Мало того, нашлись знатоки, которые оценили талант юноши. Его портреты отличались внутренним сходством, он умел раскрыть характер. Посыпались заказы.
Маслом он писать отказывался. Ему достали итальянский карандаш, сангину. К нему стали наезжать высшие офицеры. Может быть, его возили к немецким генералам. Он никогда не рассказывал подробностей о том времени. Когда война кончилась, он попал в руки наших особистов. Они долго мытарили его, выясняя, что да как рисовал, — старались это подвести под графу — «работал на немцев». Не получалось. Что-то не сходилось. Как уж они его там ломали, как жали на него — неизвестно. Выпустили. Он кончил Академию, стал писать картины. Талант его был таков, что сразу выделил его. Мы познакомились, когда М. был уже известным, заслуженным, лауреатом. Картины отмечались на выставках, их покупали музеи. Слава его росла. Критики радовались своеобразию его дара, хвалили его экспрессию, цветовые решения. Несмотря на наши дружеские отношения, М. держался замкнуто. Я заметил, что и от коллег он как-то дистанцируется. По своему характеру он был лидер, лидерство его признавали, и все же ему не хватало открытости. Не знаю, что способствовало нашему сближению, может, солдатское наше прошлое, может, то, что я был из другого цеха. Со мной он иногда приоткрывался. Однажды в мастерской он вытащил откуда-то из верхних стеллажей два полотна, поставил их передо мной: «Вот как я начинал». Это был тот же М., но наивнее, зато ярче и с какой-то лихой фантазией. Толпы счастливых уродцев смотрят с обожанием, что-то кричат, охваченные восторгом ненависти. И еще пейзаж со старыми рассохшимися лодками. Щемяще грустный, почти безнадежный.
Чем больше мне нравились обе картины, тем сумрачнее становился М. Ему самому нелегко было смотреть на них.
— Я тогда ничего не хотел доказать, — сказал он.
Я не понял, что значат эти слова. Тогда он раздраженно пояснил:
— А теперь я все время стараюсь доказать свою преданность. Чтобы не подумали. Я, мол, с вами.
До конца дней своих он доказывал. Конечно, могучее его дарование сказывалось на всех работах. Но теперь, когда я увидел ранние его вещи, впечатление было такое, словно он говорит не на своем языке, запинаясь, с акцентом, с трудом подыскивая слова.