Придется тут пояснить, что литературную жизнь я знал крайне плохо. Никакого филологического образования я не имел, и связей и корней в литературном мире у меня не было. Я был, что называется, типичный технарь, производственник, человек пришлый. И эту свою чужеродность я ощущал в ту пору болезненно. Причем чувство это сочеталось с вызывающей независимостью. Мы, мол, вашим терминам не обучены, у нас своя специальность, своя работа…
Только что в журнале «Звезда» был напечатан мой роман «Искатели», тоже как бы инженерный; это был мой первый роман, его упомянули на съезде, и я раздувался от гордости. Тщеславие и робость, самодовольство и в то же время ощущение незаконности своего присутствия — все это совмещалось довольно причудливо и, наверное, не самым приятным образом.
В один из последних дней съезда выступил Фадеев. Я слушал его жадно, пристрастно, впрочем, не один я. Съезд длился уже больше недели, все устали от речей, и теперь в зале бывало народу меньше, чем в кулуарах. Но на речь Фадеева собрались все. Когда он вышел на трибуну, началась овация, зал встал. Это вышло непроизвольно, в порыве чувства поднялись все — и те, кто еще недавно бранил Фадеева, упрекал его в разных грехах и проступках. Все наносное вдруг отхлынуло перед чем-то более существенным, как будто залу передалось, что творилось в душе этого человека. Может быть, было тут предчувствие, что слышат его в последний раз, во всяком случае, волнение было сильное. Из выступления его запомнилось то, как поддержал он Ольгу Берггольц, ее тезис о праве поэта на самовыражение, хотя термин «самовыражение» отвергал. Предсъездовская дискуссия об этом чрезвычайно захватила всех. Запомнилась и необычная для того времени самокритичность его, когда он говорил об ошибках в работе секретариата и более всего о своих собственных ошибках. В тоне его звенело совестливо-напряженное, беспощадное к себе и в то же время доверчивое к нам; подобное слышать с трибуны мне никогда не приходилось.
Между залом и Фадеевым происходило как бы объяснение. Я слушал его с интересом предстоящего свидания, думаю, многого я, новичок, не улавливал, но явственно ощутил в этом человеке талант привлекать к себе людей самых разных. Даже его противники не могли устоять перед его сверкающим примирительным смехом. В нем любили его доступность, открытость и способность быть свободным. При том первом знакомстве он, сообщив мне адрес, вдруг, не помню в связи с чем, взял А. А. Прокофьева за плечи и стал читать ему Лермонтова:
Когда б в покорности
незнанья
Нас жить создатель
осудил…
Он читал самозабвенно, радостно, пока кто-то не отозвал его, и Александр Андреевич сказал ему вслед с завистью: «Вот черт этот Сашка, знает наизусть всего юного Лермонтова!»
Съезд кончился, выбрано было правление, и на следующий день я отправился на улицу Горького, в дом, где жил Фадеев. По дороге меня мучило сомнение: а что, как ему теперь не до меня, за эти дни развернулись события, которые могли огорчить его, — не выбрали его руководителем союза, да и не только это… И что за разговор у нас мог быть, о чем?
В раздумье я стоял на лестнице, ожидая назначенного часа. Дверь мне открыл Александр Александрович и обрадовался; я разделся, он провел меня в кабинет. Заметив, с каким напряжением я держусь, как уселся на кончик кресла, он сразу начал без вступления с того, что прочел в «Звезде» роман «Искатели» и хочет о нем поговорить. Но прежде он расспросил меня, где я воевал, где учился, где работаю. Расспрашивал цепко, как бы сопоставляя с тем, что прочитал. Ленинградский фронт — это он знал, он даже бывал в соседней с нами дивизии под Пулковом, и это как-то помогло мне несколько расслабиться. Фронтовые связи являлись для меня святыми, решающими. Блокадный Ленинград, жизнь блокадную он знал в чем-то лучше меня, поскольку мне за все время войны удалось побывать в Ленинграде раза три-четыре. Впрочем, мы и сами не стремились в город, там было тяжелее, чем на передовой. Незаметно разговор перешел на роман. С особой дотошностью Фадеев стал выяснять, что сочинено, а что было на самом деле, как герои соответствуют своим прототипам. Он расспрашивал про энергетиков, допытывался, почему я не использовал драматичность аварийных ситуаций. С этой стороны никто никогда не интересовался романом. Меня самого озадачивали собственные решения. Он разбирал характеры моих героев, прежде всего героинь, их поступки, предлагая другие варианты, мы перебирали с ним сюжетные повороты, примеривая их к роману и к жизни, как бы проверяя прочность моей постройки. Это была не критика, я бы стал немедленно защищаться, а тут я почему-то помогал Фадееву в его сомнениях и пробах. Меня поразило, что он цитировал отдельные фразы из книги, обращал внимание на детали, которым я не придавал значения. Он сравнивал роман с другими книгами, находил ему место, видно было, как он представлял всю панораму советской литературы, ее процессы, движение. Слушая его, я сам обнаруживал некоторые слабости и огрехи в своем еще недавно неуязвимом детище, прямых замечаний я бы не потерпел: я считал себя защищенным опытом жизни, все это было пережито, прожито мною, кто лучше меня мог знать моих товарищей по работе в Ленэнерго, моих кабельщиков, моих высоковольтников, мое начальство…
Впервые я слышал чисто профессиональный писательский разбор, главное, что подкупало меня, — это пылкий интерес Фадеева, можно было подумать, что у него была какая-то личная заинтересованность. С каким азартом он обсуждал женщин, которых любят герои! К каждой у него было свое отношение, он излагал мне истории этих женщин, их любовных отношений. Похоже было, что он не импровизировал.
— А вы подумали, что произошло с ней, когда Лобанов отверг ее? — спрашивал Фадеев. — Как сложилась ее судьба и как сам этот Лобанов, неужели его не мучила совесть?
Он уводил меня в состояния, о которых я не задумывался. Но его занимали не слабости, а, скорее, их причины: наверное, во все надо стараться вложить собственную биографию. Чувство у читателя можно вызвать своим собственным чувством.
Языка, отдельных погрешностей стиля, того, на что обычно указывают молодым писателям, Фадеев не касался. «Смысл рождает слова, — говорил он. — Мысль надо искать верную».
Посреди разговора его позвали. Он вышел. Я остался в кабинете один и стал осматривать обстановку. В ней была путаность солидности и небрежности. Большой стол завален бумагами, мне показалось — лежалыми. Поверх них заметил я номера «Звезды» с моим романом. Я не удержался, перелистнул страницы, расстроился множеством карандашных пометок. Никто, даже редактор, меня так не читал. Жаль, что я не выпросил у Фадеева этих номеров. Внимание мое привлекли книги в шведских шкафах и среди них — темно-синее девяностотомное собрание сочинений Л. Н. Толстого, почти все тома были подержаны, иные затрепаны, видно, что они постоянно читались хозяином. Фадеев застал меня сидящим на корточках перед шкафом. Он вынул первый попавшийся том. Из него торчали закладки. Из каждого тома торчали закладки.
Он прочел: «…отречься от сознания своей правоты, своих преимуществ, особенностей перед другими людьми и признать себя виноватым».
Затем взял другую книгу, наугад раскрыл и прочел про мужика, который вышел вечером во двор и видит: огонь вспыхнул у навеса. Мужик крикнул, кто-то побежал прочь, мужик узнал своего соседа, с которым ссорился, и побежал за ним, пока бежал, и дом, и деревня сгорели.
«А? Какой сюжет?!» — воскликнул Фадеев, перелистнул несколько страниц и прочел из дневника, как Толстой убирал комнату, а кто-то из детей пролил чернила. Толстой стал упрекать, у него было злое лицо, ребенок тотчас ушел и, сколько Толстой ни звал его, не вернулся, и дальше Толстой анализирует, почему же ребенок не рассердился, а он, Толстой, несмотря на все свои зароки, сердится.
— Вы почитайте, как он следит за собою, как он изучает себя. Познавая себя, он и других может познать. Он был целый институт изучения человека. А с мужиком? Какой сюжет, какая сила этой притчи! Несколько строчек!