«С Клюевым я встречалась в течение двух-трех месяцев, самое большее. Хитер, одна сплошная хитрость. Но вместе с тем настолько сплошная, что даже и за этот срок (правда, с помощью Кати) мы его раскусили».
Хитрость Клюева, насколько можно понять, заключалась в том, что он постоянно «нашептывал» Есенину мысль, будто во всем, что происходит в России, «виноваты жиды». «И Клюев с его иезуитской тонкостью, – сказано у Бениславской, – преподнес Е<сенину> пилюлю с «жидами» (ссылаясь на то, что его мол, Клюева, они тоже загубили). От Клычковых С<ергей> А<лександрович> не принял, а от Клюева взял и проглотил, и опомнился только после санатория, когда, оставшись один, мог разобраться во всей этой истории. Клюев хорошо учел момент и результаты своего плана и, кроме того, то мутное состояние С<ергея> А<лександровича>, когда лишь сумей поднести, а остальное как по маслу пойдет. Старое, из деревни царской России, воспоминание о «жидах», личная обида и неумение разобраться в том, «чья вина» («и ничья непонятна вина»* [Строка из первоначального варианта стихотворения Есенина «Снова пьют здесь, дерутся и плачут...» (1922).]), торгашеская Америка с ее коммерсантами («евреи и там»). Добавил Клюев еще историю о себе: «Жиды не дают печататься, посадили в тюрьму». <...> Я несколько раз входила в комнату во время таинственных нашептываний Клюева, но, конечно, при мне Клюев сейчас же смолкал».
Антисемитские настроения новокрестьянских писателей (Клюева, Есенина, Клычкова, Пимена Карпова) совершенно бесспорны. И все же представляется, что Николай Клюев в данном случае не столько делился с Есениным «наболевшим», сколько вел борьбу за его ранимую, надломленную душу, пытался оторвать своего любимца от Бениславской и других.
Истины ради, следует сказать, что Бениславская не была предубеждена против Клюева; в своих воспоминаниях она отдает ему должное. «Сначала я и Аня Назарова были очарованы Клюевым, – пишет она. – Почва была подготовлена С<ергеем> А<лександровичем>, а Клюев завоевал нас своим необычным говором, меткими, чисто народными выражениями, своеобразной мудростью и чтением стихов, хотя и чуждых внутренне, но очень сильных. <...> Мы сидели и слушали его, почти буквально развесив уши. А стихи читал он хорошо. Вместо обычного слащавого, тоненького, почти бабьего разговорного тембра, стихи он читал каким-то пророческим «трубным», как я называла, «гласом». Читал с пафосом, но это гармонировало с голосом и содержанием. Его чтение я, вероятно, и сейчас слушала бы так же, как и тогда».
Но затем, продолжает Бениславская, она убедилась, что Клюев оказался «отвратительным». «Ханжество, жадность, зависть, подлость, обжорство, животное себялюбие и обуславливаемые всем этим лицемерие и хитрость – вот нравственный облик, вот сущность этого когда-то крупного поэта».
Конечно, и Бениславская, движимая чувством к Есенину, сгущает краски (точно так же, как и Клюев в «Бесовской басне»). Клюев был человек «многомерный», и разные люди воспринимали его по-разному, в зависимости от того, какой стороной своей богатой натуры он оборачивался к ним.
Рассказ о московской осени 1923 года будет неполон, если не упомянуть о знакомстве Клюева с Айседорой Дункан, которую он не раз навещал и чьим гостеприимством пользовался. «Я ей нравлюсь и гощу у нее по-царски», – писал Клюев Архипову 2 ноября. Дункан же, по-видимому, очарованная Клюевым, подарила ему свою фотографию с надписью. Клюев и позже сохранял о Дункан добрую память. Утверждение В.А. Мануйлова (в его воспоминаниях о Клюеве), что «Клюев терпеть не мог эту несчастную и удивительную женщину, называя ее блудницей, дьяволицей, которая "погубила Сереженьку"», представляется весьма сомнительным.
В ноябре 1923 года (Клюев уже вернулся из Москвы) петроградский Госиздат выпускает книжку «Ленин», состоящую из разделов «Багряный лев» и «Огненный лик». Первый раздел образовали десять стихотворений цикла «Ленин»; второй – революционные стихотворения Клюева. Без промедления откликнулся на эту книгу П.Н. Медведев. «Величанием Революции, крестьянским молебном ей» назвал критик новый клюевский сборник, отметив при этом «чрезмерный метафоризм», «торжественный величавый словарь» и «одический высокий стиль»: «Перед нами – зачатки оды нового времени, кимвал бряцающий современности».
Много лет спустя, в одном из «гнезд» своей финальной поэмы «Песнь о Великой Матери», Клюев со стыдом и горечью вспомнит об этой книжке и – отречется от нее такими словами:
Увы... волшебный журавель
Издох в октябрьскую метель!
Его лодыжкою в запал
Я книжку «Ленин» намарал,
В ней мошкара и жуть болота.
От птичьей желчи и помета
Слезами отмываюсь я,
И не сковать по мне гвоздя,
Чтобы повесить стыд на двери!..
В художнике, как в лицемере,
Гнездятся тысячи личин,
Но в кедре много ль сердцевин
С несметною пучиной игол? –
Таков и я!..
Обосновавшись в Ленинграде на Большой Морской улице, 45, Клюев начинает обставлять свою комнату старинной и деревенской утварью, превращая ее не то в подобие русской избы, не то в убежище старообрядца-начетчика. Знакомые Клюева, навещавшие его в 1920-е годы в Ленинграде (и позднее в Москве), неизменно описывают в своих воспоминаниях комнату, в которой жил поэт. Н.М. Конге, вдова поэта Владимира Конге, рассказывает:
«Осенью 1924 г. я с В.Д. Конге отправились, по приглашению Н. Клюева, к нему на осмотр всякой церковной утвари и старинных икон. Снимал он вместе с С. Есениным тогда комнату недалеко от Невского, на М<алой> Морской (теперь ул. Герцена).* [Ошибка мемуаристки: Есенин не снимал комнату вместе с Клюевым, а лишь навещал его летом 1924 г. на Большой (а не Малой!) Морской].
Когда мы вошли, в комнате было сумрачно. Клюев приложил палец к губам: «Тише, он спит». На полу, прикрытый лоскутным ярким одеялом, спал С. Есенин. Светлые его волосы разлохматились на ситцевой наволочке, от винных паров из его ноздрей в комнате было душно и муторно. Это была не комната, а будто изба старообрядца. Кровать с высокой горой красных подушек под ситцевым пологом. Лавки у стен. Иконостас в углу. Темные иконы на стенах. Висячие, на цепях, лампады. Стол, покрытый домотканой скатертью. Деревянные ложки, ковши, глиняные горшочки, расписанные птицами и травами. Ни одной городской вещи, ни стула. На полу – лоскутные половики. На столе, в углу, резной по дереву работы раскрашенная Голгофа с распятием. Потом она несколько лет стояла на письменном столе мужа. А в углу висела огромная икона 17-го века с лампадой ручной работы из листовой меди, чеканки той же поры. Икону и резного дерева Голгофу Клюев отдал мужу в обмен за огромный персидский ковер» <...>.
Клюев часто приходил к нам – высматривал всякие вещицы, интересные для него. Но я так неприязненно относилась к нему, что, наконец, он, к моей радости, прекратил посещения нашей квартиры.
Елейный, слащавый в русских сапогах гармошками, в кафтане до колен (у талии – сборочки), он запомнился мне как неискренний, неприятный человек. Под лысиной «тарелочкой» до жирных складок затылка свисали на стоячий воротник кафтана жидкие пряди каштановых волос. Светлые хитрые маленькие глазки лукаво щурились в деланной улыбке. Меня он тоненьким голоском называл: «Голубица чистая...». А сам был очень недоволен, что я присутствую при его разговоре с моим мужем» (из письма Н.М. Конге к А.Е. Парнису от 4 сентября 1976 г.).
Литературная ситуация в Ленинграде в 1924 году была иной, нежели в первые революционные годы: на авансцену вышла плеяда талантливых молодых писателей. Со многими из них у Клюева завязываются дружеские отношения. Продолжается его общение и с писателями старшего поколения, знакомыми ему по дореволюционному Петербургу (Ахматова, М. Кузмин). Часто видится Клюев с А.П. Чапыгиным; тот стремится всячески поддержать земляка. «В клюевской комнатке на Большой Морской, где иконы старинного письма соседствовали с редкими рукописными книгами, можно было встретить Николая Заболоцкого, Алексея Чапыгина, Александра Прокофьева, Даниила Хармса, Павла Медведева», – вспоминал И.И. Марков (в то время начинающий поэт).