— Не получилось у меня калымного заработка в кабаке, — говорил, тяжело дыша, Витька, — не по мне. А пить каждый день стал: кругом пьют, угощают. А по пьянке и драка чуть не через день. Бросил. Ушел на котельный завод слесарем. Трубы в емкости котла сидел вальцевал. Отработаю, иду домой — страшно, боюсь заходить. Мама опять совсем слегла, есть перестала. Попьет — рвота сразу, рвать-то нечем! Боли адовые. Сначала на пенталгине, потом на кодеине жила. Сам ей уколы ставил. Оттяну кожу, она тоненькая такая, просвечивает. И тут случилось… Штука странная вышла. Хотя, может быть, естественная вполне штука. Девчонкой одной увлекся. Влюбился. Бойкая такая девчонка, веселая, здоровьем дышит. Зима, сколько, она на горке жила, провожаю ее — обязательно упадет! Я поднимать стану, тоже шлепнусь. Лежим смеемся… Ночами всеми шлялись. Мать при смерти, а я ухожу… тянет, не могу! Потом сижу в котле, работаю, машина визжит, вспоминаю, стыдно, корю себя, виновачу, думаю, все… А вечером снова! Да что говорить, — Витька рывком расстегнул рубаху до пояса, — у нас дома порой ночевали!.. Мать в комнате, а мы на кухне. — Трудно было это сказать, но сказать это он был должен: пусть знает отец. Пусть знает и то, что мучит сына вина. Хотя мать и словом не обмолвилась, вздохом не осудила. А намекни она — не ослушался бы. Вряд ли ослушался бы. Скрепя сердце сделал бы как сказано. Молчала.
И не жаловалась, на судьбу ни разу не возроптала. Великое было терпение у человека. Ослабла совсем, головы поднять не могла, глаза одни остались: огромные, утомленные, а все спокойные, внимательные. Вспоминает их Витька — и какую-то внутреннюю суетность свою чувствует в жизни. И когда говорят: «глаза вечности» — материны ему глаза видятся.
— А перед самой кончиной ее, дней за пять, гляжу, она смотрит на меня и тихо так улыбается. Таит как бы улыбку. — Витька и сам тихо улыбнулся, засветился благоговейно взгляд его. «Смотри-ка», — говорит, — и показывает глазами на стул у кровати. А на стуле на попа стоит карандаш. Загадала она: сумеет поставить карандаш — будет жить, не сумеет… И надо же — сумела! Потом несколько раз пробовала ставить — не получилось. Я пытался — падал карандаш! Ну, может, не очень-то мы старались. Но она как-то поверила в этот карандаш, просветлела: «Неужели, — говорит, — поживу еще, Витя? Тогда уж от тебя не отстану, поеду с тобой. И Любку твою с собой возьмем…» А на саму-то посмотришь — какой там жилец! Но и я немного поверил. Раньше она, намучившись, впадала в тяжелую дрему, а на этот раз соснула легко. Просыпается, снова улыбается и стыдливо как-то говорит: «Сейчас сон видела. Площадь какая-то большая, и много-много всякого народа на ней. А посередке стоит отец в клетчатом костюме и с тросточкой. Ты не знаешь, он когда-то, задолго еще до того, как сойтись нам, с тросточкой ходил. И вот стоит он среди народа — и выше всех! Намного прямо выше…» Вот тут уж меня чуть слезы не разобрали. Обида. Понял вдруг, что она тебя… Она к тебе не так, как мне казалось, относится. Я всегда думал, ну, сошлись, жили, меня родили… Любить, короче, не довелось. Нет, ошибка… Любила…
Сын замолчал, покосился на отца: как реагирует, слушает ли, переживает ли? Он выговаривал важное для себя, мучившее долго. Отец смотрел внимательно, сомкнув плотно губы, с прищуром, а слушал ли, горевал ли, о своем ли о чем-то думал — непонятно. Витька глянул и тут же забыл о нем.
— А дальше приступы уже не отпускали. Болезнь, видно, дала последний вздох. Глаза потухли, сделались какие-то безразличные. И смерть запросила: «Где ж ты, смертушка моя, заблудилась?»
Часто Виктор думал, и теперь возник тот же вопрос: почему природа так несправедлива? За что она так наказывала верную свою, безропотную труженицу?! Кто тот злой мучитель, который на протяжении всей жизни посылал ей одну беду за другой? Не выпускал из горя, будто испытывал ее! Она терпела, старалась, смиренно трудилась, взваливала на себя еще и чужие несчастья. Если каждому да воздастся, то где же, в чем ей воздалось? На том свете если… а на этом мало что жизнь воздает такому, как она, человеку, доброму, совестливому. Страдание и невзгоды — его спутники. И смерть таких раньше забирает. Не жалеют себя они, не берегут, тратят! Они и есть, по Витькиному разумению, истинные герои, созидатели жизни — незаметные, тихие труженики, сердечные, простые люди. Не совершают они искрометных подвигов, великих мировых благодеяний, польза которых на поверку чаще всего оказывается сомнительной. Не вклиниваются в историю, а двигают житие. Вокруг себя, в маленьком своем мирке. Не по идее, не по долгу, а добровольно, невзначай. Потому как иначе не умеют. Нет им воздаяния! Память только людская добрая. Сама жизнь, благодаря им наполненная, одухотворенная…
— Через несколько дней утром мама захотела перелечь на диван. Я перенес ее — тело маленькое, невесомое. Полежала чуть, обратно запросилась. Потом — снова на диван. Мне сразу вспомнилось, закрутилось в голове поверье, что человек перед смертью места себе не находит. И нос, гляжу, точно, заострился. Хоть вроде и привык к мысли, знал, что не подняться ей, а все равно испугался. На работу не пошел. Затихнет она немножко, я ее тормошу. Смеркаться начало, родственники стали после смены заходить. Из деревни как раз многие приехали, из Маймы, из Кажи. Словно почувствовали. Полная изба народу собралась. Допытываются: «Ариша, скажи нам что-нибудь…» — «Что говорить… Сами все знаете. Витьку не оставляйте», — вовсе уж немощно она отвечает. «У тебя документы на дом где? Приготовлены? Ему же теперича надо будет переводить на себя», — позаботился кто-то. «В шкафу, кажется», — мама ответила. «Погляди, Витя», — мне говорят.
И я полез в шкаф! Стал искать! Рыться в бумагах! Оторопь какая-то нашла!.. Перебираю, перебираю — да долго! И вдруг слышу: «Пот-том найдешь…» — Тихо так, но с такой горечью мама это сказала. Не осудила, а с какой-то великой досадой, будто подвела черту чему-то давно понятному, но душа с чем всю жизнь не мирилась! Вовек себе этих бумаг не прощу.
Она снова на кровать захотела лечь. Перину только просила убрать.
И я тут, и все начали: «Да что ты, Ариша, говоришь… Ты еще выздоровеешь, поднимешься…»
Нет, чтоб по-людски проститься, исполнить последнее желание — достойно, почтительно. Привыкли представление устраивать. В какой-то лжи, в комедии так и прощаемся с человеком! Житейская все наша суетная мудрость… Перенес ее на кровать. И тут же кто-то: «Вите-то что-нибудь скажи напоследок…» — «Жизнь подскажет…» — все, что она сказала.
Я отошел, сел на диван. Взгляд ее меня проводил, а глаза уж под поволокой, изнуренные, и смотрят на меня, смотрят чего-то… И вдруг понимаю: не на меня смотрит! А чуточку рядом, поверх уха. Я еще не верю, не могу поверить, голову двинул — а глаза ни с места… Мама, зову, мама… Закричал… Кто-то уже веки ей закрывает, руки на груди укладывает, свечку вставляет. А кто-то еще, подвыпивши, не верит, вырывает свечку, тянется за плечи трясти: «Нянька Ариша, нянька Ариша!..» Плач, причитание.
— Да-а, Ира-а… — протянул было отец, но сын остановил его, вцепился в плечо.
— Вся родня, знакомые, чуть ли не пол-Заречья хоронили. Как раз в праздник, в женский день.
Тот день выдался мозглый, дул холодный, пронизывающий ветер. Пешим ходом шли люди почти до самого кладбища, до базара, до столовой, где мать тридцать лет проработала. Гроб несли на руках. Воздавали. Не была кончина неожиданной, все знали, что неминуема. А сильно плакали, жалели — и родные и чужие. Легче так, когда кругом плачут, причитают. После довелось Витьке как-то быть на молчаливых похоронах, когда зачем-то все крепились, изображали мужественность, соболезновали. Страшно.
Обед справили, люди намерзлись, выпили по стакашку, щи аппетитно хлебали, наваристые были щи. Потом бабы стали убирать со столов, посуду мыть, бойко, споро. А сын ходит по дому — нет матери. Нет. И никогда больше не будет. Не укладывается в голове. Витьку послали за дровами, он вышел на улицу — темно, небо беззвездное, снег какой-то рваный идет. Завывает. По дороге машина движется, размытый свет фар. Девчонка в соседском окошке примеряет что-то. Спустился Витька с крыльца, несколько шагов по тропе сделал — взгляд в спину. Мать с крыльца смотрит. Оглянулся — никого. В сарай вошел, дрова на ощупь стал накладывать — снова в спину взгляд! И такой, какого в жизни ни разу не было. С укором. С жалостью и укором…