Лучшие клинки, по рассказам мамы, ковали в дагестанском селении Амузги, сталь не уступала булату и Дамаску и чрезвычайно ценилась, особливо если ножны и рукоять украшались серебром, чернью, эмалью в селении Кубачи. Шашку из амузгинской стали можно согнуть в колесо и ею же рубить гвозди — на лезвии не останутся следы…
— Наберы сушняку. — Дед Иван кивает на приземистые кустики по берегу озерца. Не заметил я их сверху.
Штаны у деда Ивана мокрые. Забредал в воду с кольцами. На штанах соринки, перья. Уже все ловушки на дне… Забавно, подбородок у деда Ивана вздернут, как и у моего деда. И волос у деда Ивана не седой: встрепанный, светловатый у лба и темный к затылку. И со всем управляется сам, никого не окликает в подмогу. Вон и перепелов потрошит в одиночку, а я навалял экую горку. Чувствуется, промысел раков, возня с перепелами и вообще все здесь, в степи, — это не столько добывание денег или нудная казенная лямка, сколько от любимого и понятного назначения жизни. Степь — это его, он из этого зноя, просторов и своих, неподсказанных мыслей. Здесь его дом. И сейчас, здесь, он настоящий, а все от остального — насилие и противно его существу.
— Ближе к озеру, там сушняк, — по-своему истолковывает мою заминку дед Иван. Завалясь, он облокачивается, достает из кармана коробку, из нее зубами — «беломорину». Безногий, упираясь в руки, скачет. Подсовывает деду свою, она спалена наполовину. Дед прикуривает.
— Губительный мужчина. — Безногий щерится всем своим красивым лицом. — Не племяш, а погибель.
— Это почему? — Дед Иван выпрямился, стискивая папиросу зубами и прихватывая из кучи перепела. Как же похож на моего деда! Ну и впаялись родовые черты!
— Зашибет! Враз зашибет! Здоров! — кричит безногий. Он вертко поворачивается к худому, очевидно, за поддержкой. — Здоров, как тюрьма!
— В наш корень, — ворчит дед Иван.
— Баба ему надобна пудов на шесть. Во! — И безногий рисует в воздухе формы этих шести пудов. И от этого рисования сам возбуждается. Крякает, ерзает, а потом откидывается на локти к земле и ржет, подмигивая мне. И в глазах у него эта шестипудовая баба. И шкодит он с ней в воображении, ох шкодит…
— Что в пудах проку? — подает голос худой. — Колода колодой. Нужно, чтобы как лоза. Чувства мясом меряешь? Кобель безногий! — Худой лежит неподвижно. «Заклепка» прячет верхнюю часть лица. Голос у него обиженно-сонный. С похмелья, надо полагать.
Безногий несет себя на руках в автомобиль. В натуженности спины, шеи — энергия движения. Не глядя, запускает в багажник руку и выдирает из хлама кастрюлю.
— Эй, тюрьма! — Он хохочет. — Дрова давай!
— Ступай, — велит мне дед Иван.
Кусты у воды изрежены и корявы. А духовиты!.. Почти до корней гну, выламываю сушняк. В этом крайнем озерце, должно быть, ключей нет — оно теплее. Похоже, принимает воду из тех двух. В воде мелькает тень. Успеваю заметить — желтая плиска. На том берегу припыленная колея трактора — заскорузлые от распутицы комья грязи. Местами она срезана пластами и чернозем масляно лоснится даже под пылью.
Возвращаюсь, вываливая хилый сбор.
«Услышишь песню каменного дрозда, — вдруг обещаю я себе исполнение детской мечты. — Все, о чем мечтаешь, услышишь и увидишь. Все сбудется! Не может, чтобы не сбылось. Силой поверну обстоятельства… „Привыкает“ — нет, это слово ко мне никто не приложит. И никогда! Вот солнце! „Да здравствует солнце!“ — это я скажу. И еще скажу: „Ни Бога! Ни господина!“ Да, лишь законы естественной правды! Вот жаворонки, солнце, небо, степь — это от естественных обстоятельств. И я здесь — свой. Мне поэтому так хорошо. Замечательно хорошо!..»
Наконец у дальнего озерца подбираю то, что нужно. Кто-то посек матерный куст.
Когда я возвращаюсь с охапкой этих узловатых сучьев, уже налажен костерок и над ним, оттянув проволоку, покоится зачерненная сажей кастрюля. И уже все перепела разделаны, обмыты в кастрюле. В воде кружатся соринки. Потом вода над беловатой грудой перепелов розовеет и стягивается к белым пузырькам по центру. Я складываю дрова у огня. Ложусь, горячая, кусачая колючками земля.
«Слабость — это ведь страх, от страха». Я нахожу еще несколько знаков для своей главной формулы. Я должен ее сложить. Я складываю ее последние годы. Это пришло из меня. Я вдруг почувствовал необходимость в словах, которые были бы упорней страха, выгоды, насилия, которые не позволили бы мне уклониться от цели и верно определили бы мои шаги. Это случилось тогда, когда я неожиданно понял, что я весь из чужих слов, что все мы не девять десятых от заданных правил — правил, которые слишком часто чужды нам, противны нашему существу.
И я дописываю новые знаки к главной формуле:
«Выдержу нужный шаг! Ни бога! Ни господина..»
Я верю: тот достигает цель, кто из своих слов, и в нем не зеленая кровь холопа, а чистая, алая…
Пламя бесцветно. Временами не углядишь, будто нет его… Мешают раскинуться патроны в карманах. Из недострелянных. Вываливаю их в кепку. Отнесу позже. Я таскаю кепку в руке. Мама боится солнечного удара, а я кепку не надеваю.
— Вкусные. — Дед Иван втыкает в землю нож, обтирает о ладонь, потом снова втыкает и чистит о штанину. Нож узкий, под кинжал. — Нежные. Соси, а мясо само с костей. — Он как-то по-своему подкидывает сучья. Потом берет ружье. — На бой не жалуюсь. — И швыряет в траву. Я даже сжимаюсь. Отец не спускал мне неряшливости. Не то чтобы резко положить ружье, а оставить после чистки ничтожное затемнение в стволах было недозволительно…
Выглаживают небо ширококрылые орланы-белохвосты. Конечно, им просто нравится там! А как же там может не нравится! Там… там воля! И я бы с ними!..
Кузнечик залетает на плечо деду. Остро составляет ножки. Потом взлетает и садится мне на спину. Сгоняю его напряжениями мышц.
Я тоже не был бы здесь чужой. Если работа не в приказ, я могу работать без устали.
Когда дед Иван успевает дотянуться до ружья и вложить патроны, понять невозможно. Я вижу лишь ружье, толчки в плечо от выстрелов, стянутую в дугу голову, руки, плечи. И очень хлесткие, злые взметы пыли. И в этой пыли — тушки двух горлиц.
— К обеду. — Дед Иван переламывает ружье, — вышвыривая гильзы. — На бой не жалуюсь.
Безногий резво скачет:
— Сколько, Ваныч?
— Две.
— Чего две? — Худой не стаскивает с лица «заклепку». Лежит на спине все в той же расслабленности.
— Горлицы. Вкусные. — Дед Иван нашаривает одну из гильз, сдувает мусоринки, прячет в карман.
Я иду к птицам. На них горячее солнце и горячая кровь. Мякло никнут в ладони.
«Не клинит казна — вот и вкладывает патроны враз, — пытаюсь воспроизвести я в памяти движения деда Ивана. — Выработалась казна». Не дает покоя скорость стрельбы. Я не поспел бы, а он старик!
— Сердито лупит, — говорит безногий на ружье, — Мне бы твои гляделки, Ваныч.
— Не собираюсь тоби дарыть.
Я прохожу мимо худого. Не видя меня, он бормочет из-под «заклепки»:
— Разжились на мясцо, — улыбается во все зубы. Они у него неожиданно белые и крупные.
— Дай Боже, улову! — крестился безногий. — Деньга́ будет.
— Надоив! — говорит дед Иван. — Надоив ты: все о грошах!
Я пробую волосы запястьем. Мне кажется, они плывут вместе с зноем. Потом оглядываюсь на безногого. С ногами это был бы статный и пригожий славянин, совсем без следов татарской крови.
— Ваныч, я ж с собой вожу треноги, хлопцы сварили, — говорит безногий. — А ты все сучья под распорки. Сгорят когда-нибудь, уроним посуду.
— На хрена попу гармонь, когда есть кадило. — Дед Иван вздергивает подбородок. — У мэнэ ны сгорять.
Дед Иван споро разделывает горлиц, а я все стремлюсь рассмотреть пламя. Какого же оно цвета?..
Я пропах мятой — странный запах у тех кустов.
— Поднови костер, — велит дед Иван.
3
Перепела отдают рыбой и раками — это из-за кастрюли. Дед Иван сгорбился над ней, скрестив ноги. Безногий примостился на боку, худой улегся на животе, выставив стаканчик. Дед Иван смахивает с ладоней ломтики лука и разматывает тельник — там бутыль литра на полтора. Сине взбалтывается жидкость: спирт.