— Слушай, — не унимается Гришуха, он трясет меня за колено, — а почему когда голодный — не хочешь чего-нибудь вкусного? Я бы кусок сала — ничего другого, только шматок сала и хлеба.
Сна нету. Крутим головами на ракеты. Одну цигарку запаливаем от другой. К рассвету ветер наморозился, рыщет: аж до костей кусает, ровно голый перед ним, сучье вымя!..
— …В декабре нас под Задорино трепанули, — рассказывает старшина. — Отвели на деформирование. От рот по восемь-десять человек — счет был строгий… В общем, канителимся, вшей давим, моемся, к девкам бегаем и ждем приказа. А тут после обеда мужичка доставляют в батальон. Герасимом звали, это точно, а вот фамилия… во, Кононыхин! К Терехову его — он у нас за командира был, других еще не присылали, а прежние у Задорино в братских могилах… земля им пухом… Совру — не жить мне завтра. Этот самый Герасим у наших ребят, из убитых, что за деревней в поле, топором ноги отрубал, да в мешок — и в избу, на печку их. Отогреются — стянуть сапоги, валенки можно. У него в чулане такого запаса тридцать четыре отрубленные ноги, то бишь семнадцать пар! Меня поставили считать, сам своими руками доставал…
— И куда его? — спрашиваю.
— В особый отдел.
— А там?
— «Тама» не было. Его Лисачев Валька от деревни отвел и без всякого особого отдела стукнул из мосинской… на прокорм воронам да волкам.
Я гранатную сумку — на ремень. Набил подсумки, патронами, аж лопаются. Еще две гранаты и несколько горстей патронов рассовал по карманам. Глупо, а все хочется какую-то плоскую железку на грудь, под гимнастерку. Глажу грудь: сердце ведь там. Прошу ребят:
— Убьют — моим ни слова лишнего, мол, пал смертью храбрых Михаил Гудков — и точка.
Зачем знать, как стынул сутками, как пропадал без харчей и чистой воды, как снайперы охотились и как помер в навозной слякоти?..
У самого голос дрожит. Как есть, развозит от волнения… Пожали руки на прощание. Ефим мне лбом в плечо ткнулся. Прощай, хрен сопатый, трепанул его за плечо. Нет настроения на слова: тут поскорее бы разойтись. Хошь вой: слабит! Ну хоть тут же скидывай штаны. Как есть, в понос меня. И как замечаю, не я один маюсь недержанием…
Вернулся из сортирной ячейки, тьфу, одна вода из утробы! Штаны креплю на костях, а сам высматриваю будущую атаку. Ротный обозначил, где бежать. Наши противопехотные мины на ничейке, а между ними — проходы. Еще с прежних атак ходы. Нам по ним чесать, не дай бог в сторону… Отделение в атаку двинет из Гришухиной и Барсуковской ячеек. К моей пристрелялись, особенно тот пиздрик — глотку ему порву!.. Однако мне Путимцев разрешил из своей подняться. По мне, один хрен из какой пули ловить. Все будем как мишени. Лупи на выбор. Эх, подруги!..
Дрожу, лицо ладонями глажу. Эх, Миша, Миша… Вот таким мешком остаться в поле, как вот тот труп на ничейке… Руки трясутся. В жару весь. Чего тянут?! Уж поскорей бы! Чего тянут, чего?!.. Ящики составил, так сподручней из траншеи, на один мах. Нужно — не нужно — патроны в цинке уложил. Вроде занят, посвободней узел на душе…
Красноармейская книжка в порядке. Комсомольский билет развернул — вкладыш! Под ракетами каждую буковку читаю. Материнская рука: «Живой в помощи Вышнего, в крови Бога Небесного водворится…»
Документы сложил, спрятал. Молитву поцеловал: мамины слова.
Ночь уже свой остаток выбирает. Утро синевой находит.
Зырю по сторонам, винтовку горячу ладошкой. Жаркий я. Не мог согреться, а тут ровно топка. Пышет от меня, аж расстегнулся. Эх, жизнь, жизнь… Все пытаюсь отгадать себя на ничейке: пронесет ли?.. Эх, кабы у меня крылья. Лег бы на воздух — и ни пуль, ни расшибленных в мясо ребят, только воздух, тишина и заря по кромке земли…
— Мама, — шепчу, — мамочка…
Плачу, на колени опустился.
ДЕНЬ СЕДЬМОЙ
Светло уже, берет свое утро. Часов во взводе — у двоих-троих. Привыкли по свету определяться.
Софроныч наливает в алюминиевый стаканчик наркомовское благословение — струйка тоненькая, белая и уж такая звонкая!
Преданно так зырю, — может, раздобреют, подставляю Ленькину кружку, а чего не плеснуть больше, казенная ведь.
Он меня по плечу похлопывает. Я даже пролил маненько. Софроныч хоть и сухой сам, а, видать, большой нутряной силы и цепкости.
— Давай, Гудков, мне всех надо успеть обойти. В атаку сейчас. Глянь, развиднелось.
Я и махнул. И вроде это вода — ну совсем не ударила, а ведь двойная норма!
— Может еще плеснешь? — Сам трясусь от слова этого — «атака».
— Нет, Гудков. — А сам губы покусывает, глаза на бруствер сузил, знай гуляют желваки. Небось тоже «очко» играет. Кожа на лице тонкая, бледная, почти прозрачная. Побриться успел, хрен сопатый. Дымом греется, шилом бреется. Он-то выживет, ему не бежать по ничейке.
Уговариваю:
— Пить до дна — не видать добра. Еще, а?..
А он прячет стаканчик в карман, сучье вымя!
Я ему:
— У тебя ж водяры — залейся. Сколько убитых не получают. Чего жмешь, я, может, последний раз с человеком разговариваю, а ты…
— Дурень ты, Гудков. Разве ж жалко. Нельзя. Не так будешь видеть, а это ведь бой, голова у тебя одна.
И зашлепал с бидоном к Барсуку, карабинчик за спиной, не расстается, ишь приголубил; приклад вниз, подсумочки на ремне. Не старшина, а выставка, плакат.
Стою, пальцы облизываю. Зря не дал, еще бы полкружки — это уж точно, ноги сами понесут. Уж как увереннее после водки. Куды тут без нее, родимой… А сам зырю, зырю на полосу. Всего двести шагов!
Наши! Артподготовка! С шумом прошли снаряды. Поди, батарейными залпами кроют. И тут же всплески над немецкими позициями: багровые, чистые, четкие. И каждый — ну будто перекормлен огнем, так сверкнет!.. Разок-другой обожгут землю — и в сторону. После них минометные разрывы и не углядишь: немного дыма и грязцы. И слышу: пулеметы от нас шьют. Значит, команда такая.
С бревешек в лицо — брызги. Земля вздрагивает. Осколки! Мать твою, свои же убьют!.. Осколок в тыльный бруствер, за спиной, ткнулся и шипит. Ну и разброс: своих поколечат!.. Над землей дым, пыль, хоть и мокро и пыль вроде ни при чем. Свет сразу сумрачный. Ничейка чадит. Я приглох. Рот разеваю, вздрагиваю. Тут кабы в штаны не пустить.
А от немцев такой ответ — будто и не их гвоздят. Что же это?!.. Да здесь встать и целым остаться — как повезет! Да роем трассирующие! Ору:
— Что ж ты мне водки пожалел, хрен сопатый?!
А сам тесак к самозарядке прилаживаю. Зырю: не забыл ли чего. Тут как ракеты — вон из траншеи! Что дальше — не знаю, а уж это за мной. Должен сделать! Обязательно! Меня к стенке за трусость не поставят.
Пуль за грохотом не слыхать. Если совсем близко, жикнет коротко, зло. А я уж и не хоронюсь. На кой, если сейчас в рост побегу?!.. Воздух дымный, колючий — и на стенку меня! Валюсь на дно траншеи, ноги вроде не мои, и краем глаза замечаю, как сквозь пелену: пухнет земля, пухнет — и вся на комья с водой вперемешку! И задолбили — жестокие, еще не оттаявшие, а после — жижей по горбу и за шиворот. Комья увесистые, но ударов не слышу. Только руками башку защищаю. Сам себе чужой, как бы обесчувствовал.
Лежу и смотрю. Земля на обшивку наперла, жирно лезет, сваливается. Горючкой пованивает, серой: и вторая бутылка, видать, кокнулась. Дышу громко, со стоном. Рот в дерьме разном, потихоньку отплевываюсь — ну полные щеки. На груди, животе, ногах — земля, и вроде живая: медленно расползается. Грязь по лицу скатывается. Встать силюсь, а нет мочи. Гадаю: «Оторвало ноги али нет?» Не чувствую себя. Еле моргаю: веки пудовые, давят на глаза. По башке — звон. Может, помираю?..
Ладонь достал и тихонько сожму… разожму… и соображаю: немцы отвечать стали, их артиллерия… Земля отходит дымом, кисло разит, горько. Сердце — наперегонки в груди. Ну дает! Ровно сдвинули его, и каждый заворот его слышу… Руками — за доску: нет, не поднимусь. Задыхаюсь, в коленях упора нет. Зырю: патроны из цинок — мусором вокруг, вязнут, тонут в жиже. Эх, жаль добро… Дым стелется… Кашляю… До того приторно — в задых. Разгребаю себя, тужусь: зацепиться-то не за что. Хошь за волосы себя тащи. Вот те номер: бойницу запрудило, ящики, барахло — под грязью. Сколько ее! А она тестом плывет, плывет…