Сижу у себя, ровно не ел. Вместо брюха — дыра. Хотя бы самый крохотный кусочек сала. Отчаяние такое! Что же это?..
Журчит вода, захлестывает на слабинке настил. Ветерок доносит немецкую речь, плеск. Воду вычерпывают, что ли? Близко возятся.
Выстрел — и снова затишье. Глаза слипаются…
Отвечаю:
— Патронов впрок, и винтовка исправна, командир.
Стою на полусогнутых. Лотареву-то нипочем: бруствер выше макушки. На настиле стоит, а все едино не достает. Кныш и есть.
Спрашиваю:
— Против нас — эсэсовцы?
— Восемьсот пятнадцатая пехотная дивизия, — говорит. — В ближний бой не сунутся. В ротах у них по семьдесят человек. Полк, что мы сменили, морду этим набил… Зачем выставил бутылки?
— Куда их, — говорю, — вода кругом?
— Спрячь!
А сам заглядывает в бойницу. Сопит, желваками играет. А сколько не пяль глаза, только и увидишь: валик, мертвецы, воронки…
Командира в нем нынче не то что немцам, своим не признать. Ватник старый, в дырьях. Пилотка в грубой штопке, по голове блином разъехалась.
— Спрячь бутылки, Гудков. Сколько повторять? Сгореть хочешь?
— Прячу. Отчего не спрятать? А только хорошо, не сгодились бы…
Натянул до самых ушей пилотку, подшлемник снизу. Может, ночь и не такая стылая, но ведь не походишь, не согреешься. За ракетами звезд не видать. От каждой кочки — тени. В воронках черно. В лужах — шары огненные. А наверху — трассирующие пули: то зеленые, то красные, то жгуче-синие… и без конца. Ровно пчелы. И свет ракетный то гаснет, то занимается…
Сенька Путимцев наставляет:
— Часовым быть тебе, Миш. Не спать, не садиться! Все время вести наблюдение. По всему подозрительному не медля стрелять!
— А ракетница? — спрашиваю. — Я ж часовой, как увижу?
— Петьке Чирикову досталась. Больше нет.
— Не хватит света, Сень.
— А я что, рожу? Не дали. Ты вот зорче смотри.
И ушел, пригибаясь. Тоже мне, взводный. Такой же пацан, как и я. Только у меня пустые петлицы, а у него на каждой по два тряпичных треугольника: сержант. Положен на взвод младший лейтенант или даже лейтенант, а нет их, выбили. Комбата нет, политрука… А еще суток не воевали. Расклад…
Земля — в крупинках льда. Доски заиндевели, скользкие. Плащ-палатка гремит. Да что плащ-палатка — сам не разогнусь. Ноги мокрые, все время мокрые. Ветер засквозит — ну такое чувство: утробу выморозит.
Не знаю, сколь в бойницу гляжу, сколь о жизни думаю: нет конца ночи, голоду и стуже. Как есть, обмираю. Все жалею, надо было с Леньки взять гимнастерку и рубашку. Постирал бы, подсушил — все обогрев. После о капитане Старчаке размышляю: кто он? Как какой-то капитан мог Москву спасти? Я-то уж видел, своими глазами видел, как немцы перли. Такие горлохваты. За Химки разведывательный батальон проскочил: одни бронетранспортеры и мотоциклисты. Ну рукой подать до метро «Сокол». А тут Старчак?..
О танках взялся думать. Пропускай — и коли бутылку о жалюзи, там моторная часть. Вспоминаю того старшего лейтенанта — наставлял не бояться танки: где клешню-то потерял?..
Я за голову руками, сам не свой! А на ничейке два-три взрыва — и вдруг прозрачное пламя, ровно зарница! А грохот, свист, треск — будто земля сдвинулась! Давлю голову руками: не слышу!! Ноги сами подогнулись. Сверху по ячейке земля! Нога с доски соскользнула — вода! Барахло с ящика тоже в воду. Бутылка с горючкой вдребезги. По обшивке — треск…
И уж ни одного разрыва. Да что это?! Качаюсь на корточках, память как отшибло.
Сел на ящик, лицо ладошками обтер. На бровях — роса, на щеках — роса, на ресницах — роса. Горбыль, ящики, цинки и я сам — в щепе, брызгах, грязи. Подняться к бойнице нет сил. В ногах слабость, ровно после горячки али с перепоя. Опять артиллерийский налет!.. В самый раз для согрева и укрепления нервов.
Сижу. На ночь глаза пялю. Погодя винтовку осмотрел. Бойницу штыком от грязи освободил. Приладился — и выстрелил, а гильза не вылетает. Что там?! Затвор у СВТ не разбирается. Я — за гранаты: выложил. Хоть чем-то оборониться. Запалы вставить секундное дело. Заглядываю в бойницу, примериваюсь, далеко ли гранату докину в случае заварушки. Руки трясутся. Какой я боец и часовой без винтовки?
Ракеты жирные, медленные.
И не знаю, сколько стою.
Болтаюсь из стороны в сторону, придремываю. Воняет от меня керосином. В ботинках вода хлюпает, купнулся в ледяной, ядрена капуста! Чувствую, приткнусь сейчас где попало и засну. А нельзя — ребят предам. Я лопатку в землю вогнал. Засну и, как есть, мордой в черенок ткнусь. Сразу прочухаюсь… Не долго, однако, мыкался. Сенька обрадовал: велел сказать Лещеву, что я больше не часовой, что могу, коли получится, вздремнуть.
«Дай, — думаю, — закурю». Скрутил цигарку, наслюнявил: всё чин чином. Встал на колени. Отсвета от спички не углядишь. Полкоробка извел, одна все же вспыхнула. Сколько ни затягиваюсь — не тлеет газета. Мокрый я — ни сухой нитки, отчего ей гореть, лярве! Сам все о зажигалке мечтаю, пропаду без нее.
ДЕНЬ ЧЕТВЕРТЫЙ
Самый близкий труп — метрах в пятнадцати за бруствером. Наш… в атаку спешил. Правая рука — на груди, в маскхалате запуталась. Маскхалат и рука пулями в лохмотья исклевана, а голова невредима. Лоб высокий, чистый, с волос — сосульки бахромой. В глазных впадинах — снежок… Все время шепчу ему:
— Не обижайся, друг. Настанет час, честь честью похоронят…
Эх, парень, парень… Рядом — коротышка. Голова — под снегом. Ниже, пояса туловища вообще нет. И кто он, наш иди немец, по жетону определят: как есть, голый. Кожа на спине — желтая, в черных подтеках, видать, осколками порвана…
Дальше, на боку, — немец, пожалуй, под меня ростом. Мужик из ладных. Колени поджал, руки у груди. Черный подшлемник до бровей. Каска белая, неприметная, ремешком на подбородке затянута. В обшлаге шинели — полоска бумаги. Аккуратно все на нем…
Как наш — не обознаешься, обязательно в обмотках или валенках. Лежат кто в шинели, кто в ватнике, кто просто в гимнастерке… Шибко завидую я валенкам, хоть и не постоишь в них сейчас: вода.
В борозде напротив Гришухиной ячейки — немецкий офицер. Совсем пулями нетронутый. Руки вперед вывел, как есть, лицо прикрывал. По шинели — ледок и снежная крупа. Без каски. Волосы ежиком. Ледок их сплавил. Седые-седые. Наелся ржевско-смоленской грязи…
И куда ни глянешь — в снежной мокрети, ледке, глине и аккуратные, в обмундировании, и в тряпье, и заголя… трупы, трупы…
Свихнешься — ну целый день перед глазами. И с каждым часом, глядишь, новый лезет из снега. А коли артналет — наколечит их, наново накидает. Очень действует это. И водяная пыль трупной гнилью напитана. Мутит, одним словом…
Холод на свой манер мысли поворачивает. Не сбрезговал бы, взял там одежу. Она им ни к чему, а я пропадаю, застыл. Отполоскал бы, подсушил — и на обогрев себе. Ну совсем неживой. И ежели двигался бы, а то сутки напролет без движения, крючком… Выскребываю отводы под бруствером — лишь бы согреться. Ручка тесака юлит, не слушается. Вода растекается по стене: желтоватая из-за глины. Скребу мерзлоту, скребу, должно собраться тепло под барахлом. Лютая зима была. Земля промерзла глубоко. Хрустит, падла, а не поддается.
Смрадно задувает ветерок. Прижимаюсь к стене, ветерок обходит, не так зябко. Резко, звеняще подрезают воздух автоматные очереди. Воды — залейся, а не похлебаешь: из-под трупов и нашего навоза. Ни разу толком не напился, ядрена капуста! Аж язык сохнет…
По стенам — беловатая подвальная слизь: тоже к теплу. Все к теплу: и туман, и плесень — тепла вот нет только.
Начальство — у стены, против моей ячейки. Головами на пули крутит, лбы морщит. Настил под ними осел, вода полощется, хошь ноги поджимай. Они, правда, в сапогах. Лица невеселые, в грязной щетине. Под глазами — мешки. И старшина при них. Мужик он, видать, хваткий и тертый, так и пружинит.