Трудно и дорого стало с водкой, вот что удручало старика всерьез. Внук не пил вовсе, разве изредка приносил пиво в неудобных железных банках, а старик любил побаловаться беленькой всю жизнь, в привычку вошло опрокинуть пару стопочек перед обедом — для аппетита, а тут, когда немощь пришла, исчезла водка, а очереди выстраивались за ней, дорогой до умопомрачения, дикие.
Тяжко было старику в очередях маяться, да еще с больными ногами на морозе, а приходилось. Редко какой жалостливый на подходе к прилавку примет стариковский червонец да и прикупит бутылочку из сострадания. Зол народ стал, зол. Криком кричит: мол, старый хрен, могила по тебе скучает, а туда же, зараза, за градусом! — а уж коли так — стой и не дергайся! И нет уважения, что ветеран партии, с двадцатого года в ней; что гражданскую прошел, финскую и Отечественную… Стой — и все. А как устоишь — ноги не держат, в глазах плывет… И не стоял бы, да радость единственная — пара стопок…
Закружится голова, легко станет на сердце и… вроде тут–то приходит осознание жизни, того, что не мертво. Слабое зрение уже не тяготит, бездеятельность душу не точит, и одиночество проклятое отступает. Отрадно становится, бездумно, и можно сидеть на стуле отрешенно и вспоминать… Много, долго и сладко. Отца, мать, братьев, жену… Всех родных покойных. Сын ныне остался, но и он уже из прошлого, в тюрьме сын, далеко, не добраться туда, а срок у него длинный, значит, не судьба свидеться…
Опьянение физическое или опьянение воспоминаниями испытывал старик? Или было связано одно с другим? Так или иначе в эти минуты опьянения старик жил и — удивительно — окостенелое мышление воскресало, разорванные мысли обретали законченность и четкость и даже хотелось делиться с кем–то, говорить о пережитом — внезапно цветном, ясно воскресшем из мрака забвения, и о нынешнем — грозно–непонятном.
Старик пытался постичь несколько недосягаемых для его разума, поистине загадочных факторов: отчего, во–первых, такая чудовищно дорогая водка, а качеством куда хуже прежней; затем откуда вдруг появился частный сектор, а уж как он его громил во времена изничтожения нэпа, как громил!
Неясно с империализмом. С Америкой, оплотом реакции, дружба началась какая–то странная, из телевизора вопли иноязычные каждый вечер, а по радио чего говорят — да за это раньше к стенке без разговоров! Товарищ Сталин вроде как враг народа… И только ли он, все, оказывается, плохи были. Или он, старик, недопонимает чего? Рехнулся? Нет, не рехнулся, кажется… Тогда что?
Вот посадили сына. За взятки, как внук объяснил. Ну, тут ясно. Спасибо, не расстреляли, раньше бы за такие дела… Горько, конечно, обидно, верил он в сына, и ведь честным рос, политически выдержанным, в большие начальники вышел, в секретари райкома, видным стал коммунистом… А может, враги–то его в тюрьму и упрятали? А нынче власть взяли, отсюда и сектор нэпманский, и с Америкой вась–вась, и вообще разлад повсюду… Ясно, почему в магазинах ничего нет — народ–то больше по улицам болтается, митинги проводит, прохлаждается, а руководство и не приструнит, не употребит власть… А ведь не это мечтал увидеть старик в революционном семнадцатом, не такое… Что–то иное. А что? Вспоминал, как лежал с винтовкой в дозоре под Москвой, ожидая нашествия банды анархистов на склады продовольственные, вспоминал, как завод налаживал, собирал рабочих, про жизнь светлую им говорил, которую им же создать надо, и создали ведь жизнь эту! И какую жизнь! Хорошую, основательную! Слезы выступают у старика, когда ее вспоминает, и видится неизменно: темное зимнее утро, разорванное воем гудка, заиндевелое оконце комнатки в коммуналке — своей комнатки в настоящем кирпичном доме, одном из первых в деревянных еще Сокольниках; завтрак, пусть скудный: чаек морковный, хлеб черный с луком… А после заснеженная дорога к заводу. А на заводе — рай! Свет электрический, станков шум ровный, масла машинного запах… Надежно все, дисциплинированно, уютно… И чтоб кто–нибудь к смене опоздал! Товарищ Сталин хоть крут был, да хозяин, порядок укрепил: прогулял — срок, опоздал — санкции. Строго было, но рука хозяйская чувствовалась, а потому надежно жили, с верой. А сейчас?
Стоял портрет товарища Сталина в полках книжных — хороший портрет, на гладкой фотобумаге, долго стоял, и вот те на — внук едва в ведро помойное не выбросил, насилу отобрал, насилу упросил оставить…
— Тогда, — заявил внук, — в комод себе положи этого гада, но чтоб меня перед людьми не позорил! Тоже, выставил мразь всякую вместо иконы…
Вот что внук сказал. Он, старик, и ответить не смог, оторопел. Этак о человеке, который богом был для страны, который и войну выиграл, и народ накормил, и цены снижал каждый год, и…
Даже всплакнул старик. День себе места не мог найти. А потом понял: если в газетах такое, разве внук виноват? Образумить мальчишку надо, правду ему рассказать… Попытался. А внук и слушать не захотел, отмахнулся; а тут еще грузины пришли в дом — опять коробки с иностранными надписями выносили, а после другие приехали и новые коробки принесли… Вот коробкам–то этим иностранным внук и молится, а в них приборы тоже иностранные, непонятные, кино там какое–то показывается через них, и чувствует старик, нехорошее кино, ихнее, империалистическое… И предупреждал ведь внука: держись подальше! — а тот снова отмахивается — мол, говорит, это при Сталине твоем такое кино не в почете было, а сейчас только такое и смотрят. А раз вошел старик в гостиную: внук спит, телевизор работает, а по телевизору–то… ох, да такой разврат, такой… И два голоса говорят. Один вроде по–русски, другой по–иностранному… Точно. Спелись с Америкой. И телевизор не выключить — ни кнопок нет, ни рычажков, тоже американский, видать. Окрутили молодежь капиталисты. Эх, внучок, внучок… Товарища Сталина в ведро! А у самого, как у бабки–богомолки, исусы на стенках и девы–марии, позор–то! И опять — почему на работу не ходит? Говорит, на дому работает. Но не инвалид же! Насчет партии тоже… Все в семье партийные, а этот — ни в какую! Мне, заявляет, партвзносы — разорение, на моих партвзносах завод соорудить можно! Не удался внук. Всем парень хорош: и его, старика, не обижает, всегда еду принесет, белье сдаст в прачечную, в комнате приберет, а вот жизнь неясную ведет, неясную… но и что скажешь? — ведь понимается где–то, словно бы изнутри, что мир за окном в ладу с внуком, ему принадлежит мир этот — странный, чужой мир. Смотрит на него старик из окна, долго и пристально смотрит. Что–то знакомое осталось: каланча пожарная стоит, как и прежде стояла, церковь… Но не те Сокольники стали, не те… А ведь родился он здесь, вырос, мальчишкой бегал среди улочек грязных с лепившимися друг к другу домишками деревянными… Нет домишек уже. И тот, первый кирпичный, в котором комнату получил свою, первую, тот тоже сломали. Теснятся теперь громады каменные, асфальт повсюду, если бы не каланча и не церковь — ничего бы и не узнал. Другим стал мир. Таким он его представлял, когда в революцию рабочих агитировал? Когда о коммунистическом будущем им говорил? Нет, такого и представить себе не мог. Эх, показать бы тогда тем работягам и солдатам гражданской мир сегодняшний ахнули бы. Да только не их это мир все–таки оказался, другого в нем много, враждебного. И не коммунизмом этот мир зоется, нет. Хотя и райком партии есть, поздравления каждый год аккуратно оттуда приходят, и паек в магазине получить можно как ветерану партии — значит, есть партия, и ценит она его, но вот куда смотрит только? С Америкой этой опять–таки… А может, в Америке коммунисты верх взяли? Мирно как–нибудь? Без революции? Не ясно. Но на водку–то чего цены подняли? Туда, в Америку ее всю переправляют, оттого и так? А нам остается мало?
Эта мысль постепенно окрепла. Все, наверное, туда и идет. И не только водка. Продукты тоже туда. И машины, наверное… да.
Внук вон что говорит — на машину нынче не один год в очереди стоять надо, много за границу отправляют… Но тогда что они нам за это? Кино, что ли, гадость ту, которая из коробок, всю квартиру заставивших? Иль одежду, что на внуке, не одежда, обноски какие–то — разноцветно все, пятнисто, как в цирке клоун… Зачем такое кино и одежда нужны? Вот раньше… и костюм добротный недорого, и мясо, и балык в магазине, и рюмочные дешевые… С работы пришел, выпил, хозяйка стол накрыла, а там и телевизор поглядели — умный советский фильм. И песни красивые, и герои душевные… Сытый, по–хорошему усталый засыпаешь, а утром — гудок. И — цех, запах масла, станков гуд… Вот куда бы вернуться. А туда, если что и возвращает, водка. А она в Америку, проклятая, идет, в Америку!