Городской голова махнул бокалом к дверям, чтобы показать, где пушка, и плеснул вином губернаторше на голое плечо. Адъютант губернаторский подскочил с салфеткой и так усердно стал вытирать, что граф нахмурился на адъютанта и сказал сердито: «Довольно бы, пожалуй!»
Голова думал, что это ему, и на всем ходу прикусил язык. А граф кивнул голове: «Я вас слушаю!» Тут кто-то догадался махнуть музыкантам, те ударили туш, все господа встали, у всех бокалы с вином играют в руках. «Ура! Ура!» Зазвякали, зачокались.
А мы еще накануне знали, как это там соберутся, как там бутылки раскупоривать начнут и как начнут всей рабочей революции отходную петь. Да и верно, прижали – не повернись. По всем городам усиленная охрана, шпиков, что воробьев. «Союз русского народа» резинами машет, хлещет этим резиновым дубьем всех, чья личность им не по нраву. Что ж, выходит: в щель забейся. Но мы сидели втроем на квартире, и всем тошно, а Сережка все бубнил:
– Теперь им лафа – во какими павлинами ходят: «Что? Кого? Царя?» Сейчас свисток из кармана, тебя за шиворот, и такое тебе «боже царя» начнут в участке всаживать, что аккурат на три месяца больницы. Сиди, брат, и не пикни. А они там, в городской думе, завтра – ого! Три фургона одних бутылок, говорят, туда пригнали.
Гришка говорит:
– А я пикну. Ой, пикну! Они только за рюмки, а я…
– А ты залазь под койку и оттуда пикни! – И Сережка ткнул ногой под кровать. – Залазь хоть сейчас и пищи. Только малым ходом, а то сам испугаешься.
Гришка вскочил:
– Ой, охота пикнуть! Охота, товарищи, пришла, тьфу! Чтоб я пропал совсем.
Мы на него глядим: что он, сдурел? А его всего так и ломает, так и крутит винтом.
– Вот надумал, побей меня господь! – И сел на корточки, потом опять вскочил и к двери: засматривает, не слушает ли кто. Обезьяна! В нем, в идоле, сажень без вершка, и тощий, как веревка. Мы с Сережкой засмеяться не успели, а он присел на пол между нами, за шеи сгреб, и ну шептать. Такого нашептал, что мы с Сережкой по карманам всю мелочь вывернули: гони, ребята, пока лавки не закрыли! Через час чтоб здесь быть. За шапки – и в двери.
Через час мы опять вместе. Мы с Сережкой принесли по три фунта охотничьего пороху, марки «царский», Гриша – клею столярного, веревки сажен десять и шнурок. Вот где он этот шнурок достал? Говорит, у сапера. Это замечательный шнурок: если его подпалить с одного конца хотя бы цигаркой, то он неугасимо горит на какой ни есть погоде, и горит с полным ручательством: ровно аршин в минуту – как часы. Мы с Сережкой не поверили. Отмерили на пробу четверть аршина точнехонько, подпалили с конца и по часам, по маленькой стрелке, глядели. Секунда в секунду! Что ты скажешь!
И вот мы бросили курить, ссыпали все шесть фунтов этого пороху в газету длинной колбасой, обложили картонками, обвязали всю эту змею бечевками. И весело нам стало, «царский» – приговариваем. Гришка для смеха «боже, царя храни» затянул. Мы подтягиваем. Разварили клею столярного у хозяйки на керосинке – говорим, койку будем чинить. Она рада: «Вот дельные хлопцы», – говорит. А тут Гришка проткнул дырку в колбасе, потом обернул карандашик в бумажку и всадил в эту дырку карандаш до самого пороха. Кто его выучил, долговязого? И теперь ну мазать веревку в клею и эту колбасину укручивать клейкой веревкой. Да плотно и накрепко.
Мы все в клею перемазались; однако все идет как надо. Колбаса вышла хоть и толстая, однако Гриша все ее промеривал и говорит: «Толщина подходящая, и больше не мотать». Мы ее, мамочку, выровняли, укатали в газеты – вышла, что со станка, как точеная, полтора аршина длиной. Мы ее закатали под кровать – пусть сохнет.
Тут мы закурили и для виду стали по кровати постукивать – чиним, мол, чтобы хозяйка не была в сомнении. Гришка все под кровать заглядывает. Домой не хотел идти.
– Вы, – говорит, – ее возить еще начнете туда-сюда и все дело завалите.
А ночевать ему здесь как же? Дворник придет: кто посторонний ночует? По какой причине? Укрывается, значит. А Гришку с 1905 года в полиции хорошо помнили. Да где такому спрятаться: в толпе торчит, будто на ящик встал.
Пришлось Грише уйти. На прощанье он колбасу погладил: «Сохни, мамочка ты моя!»
На другой день был канун нового года. На думе из газовых рожков горело ярко «боже, царя храни» саженными буквами, а колбаса наша засохла, как каменная. А к думе кареты подъезжали и откатывали. Погода была тихая, и снежок ласковый, как вишневый цвет, падал нехотя с неба. А Гриша отмерил, семь раз отмерил четыре аршина чудесного шнурка, вынул карандашик и заправил в дырку на его место кончик этого шнурка и крепко бечевкой укрепил шнурок в колбасе. А полиция в белых перчатках у думы стоит и откозыривает каждой карете. А мы втроем идем в скверик, что возле думы, и Гриша под пальто несет колбасу, к груди прижимает. Он длинный, и на нем не видать. Похоже, просто человек поплотней кутается: пальтишко-то дрянненькое. Вот уж половина двенадцатого. Последняя карета отъехала. Успокоились околоточные и поверх белых перчаток варежки натянули. Гляди, и пусто перед думой стало. А вот и один всего околоточный остался. Вот и он зазяб и ушел в думу, в сени, греться.
А у меня жестяночка с красной краской, а у Сережи – кисточка. Вот мы с Сережей к думе. Я сторожить остался, а Сережа – к пушке. Мигом влез на фундамент, уцепился за лафет. Вот уж вижу – там, малюет. Вот уже Гришка саженями шагает через площадь, торчит столбом верстовым. На него просто посмотреть – так городовой свистнет. Вот Сережка спрыгнул. А Гришка – ему пушка как раз под рост; дуло-то высоко, а ему как раз руками достать – ух! – и ушла колбаса в пушку, шнурочек только чудесный, как макаронина, висит из рта пушки.
Часы у нас по-думски поставлены в точности. Во, как раз четыре минуты осталось. Вижу, Гришка раздул папироску и припалил шнурочек. Теперь ходу, ребята! Гришки уже нет. Вмиг отшагал, верблюд проклятый, не видит, что под самой пушкой, на скамеечке бульварной, сидит парочка. И парочка ничего не видит, конечно, тоже: им не до нас. Да и не видать впотьмах. Но ведь они со страху лопнут, как шнурочек-то кончится. И всего три минуты осталось. Мы с Сережкою вмиг, как сговорившись, за снежки, а тут и околоточный на крыльцо выставился. Я в Сережку снежком, он отбежал, стал против скамейки. Я бац еще раз, да в спину скамейки. Снежок расшибся, барышне за шиворот попало. Кавалер вскочил. Сережка меня снежком да кавалеру по шапке: две минуты осталось, когда тут нюнить!
– Фу, нахалы какие!
А Сережа:
– Извините, я ниже целил.
А кавалер барышню под руку и быстрым шагом прочь, по бульварчику вниз. Мы с Сережкой бегом и все вроде в снежки играем. Вот он, Гришка, стоит в сквере. Остановились мы, ждем. Замерли. Сейчас шнурочек должен догореть. Там, в думе, сейчас бокалы поднимают за упокой революции. «Ура» кричат, сюда слышно.
Гришка, слышим, шепчет:
– Пикни, мамочка, пикни, родная моя!
Ничего. Тихо, все замерло. Ударил колокол в соборе. Гришка сорвался:
– Я погляжу в нее, что там.
Мы его за полы:
– Куда ты! С ума ты…
И тут как ахнет! Мы даже подскочили. Ну, знаете, и пикнуло. Тысячью хлопков застукало эхо.
Мы только видели, как белое густое кольцо выпрыгнуло из пушки и важно поплыло в воздухе. Секунду все молчало, пока отхлопало эхо. И тут как заверещали свистки! В думе двери захлопали. Вылетели околоточные, господа во фраках, все забегали по крыльцу, со свечками бегут, с канделябрами. Пристав с крыльца скатился, вот полицмейстер бежит, как был, без фуражки, салфетка на мундире. Кареты с перепугу рванули. Ух, какую-то понесли кони!
– Фиюррр! Держи! – Городовые бегут, свистят, все разом.
Кто-то кричит:
– Бомбу бросили, спасайтесь!
Мы бежим тоже, кричим:
– Что? Что случилось? Ради бога!
Все бегут к пушке. Полицмейстер кричит:
– Да не бойтесь: второй раз сама не выстрелит!
Наконец примолкли, расступились: шел губернатор, с ним голова. Какие-то во фраках несли канделябры со свечками.