— Вы идите, идите туда, — говорил он. — А мне и тут хорошо. Что я им за объект такой?
А позже, когда ему сделали зубы, он зажимал трубку между ними и сидел под столом с неподвижной улыбкой на лице.
Зубы были крупные и очень белые, и он теперь часто сидел на крыльце, чтобы не пропустить мистера Шоу, или миссис Шоу, или миссис Блетчли и улыбнуться им, чтобы они сказали:
— Да вы на двадцать лет помолодели, мистер Сэвилл.
— Так уж и помолодел, — отвечал он и в этот день, и на следующий, и на следующий.
Перед сном он вынимал зубы, чистил их под краном, опускал в банку с водой, уносил к себе в комнату и ставил на стул у кровати. Он спал в той же комнате, где прежде спал солдат, и на той же кровати, а Стивена оттуда перевели в комнату Колина.
Дед всегда ходил в костюме. Костюм был синим, он был великоват ему — рукава съезжали на пальцы, брюки складками ложились на башмаки. Каждый вечер он вешал его на плечики, брюки снизу, пиджак сверху, и иногда, прежде чем лечь, звал мать:
— Элин! Элин! Поди сюда, повесь мой костюм, — и нетерпеливо переминался с ноги на ногу, пока она не приходила и не вешала плечики на крюк, вбитый в стену.
Колин сквозь стенку слышал, как она говорила:
— Повесили бы на спинку стула, ничего с ним не случилось бы.
— Нет уж! Я его двадцать лет ношу, Элин.
— Вы его купили два года назад, — говорила она.
— И вовсе нет, — отвечал он. — Я его давно купил.
Особой его симпатией — из-за костюма — пользовался мистер Риген, и мистер Риген платил ему тем же.
— Хороший костюм — это хороший костюм, — говорил мистер Риген. — И в этом смысле его ни с чем и сравнить нельзя.
А когда дед показывал мистеру Ригену свои зубы — улыбался или даже вынимал их, — мистер Риген говорил:
— Хорошие зубы любое лицо делают красивей, вот что я вам скажу. Это, — добавлял он, — я ведь говорю человеку, чье лицо, извините за выражение, и так хоть куда.
А когда они вместе ходили гулять — в Клуб или на огородные участки, посмотреть, как работают Колин и его отец, — он говорил:
— Вот я хожу с вашим папашей, Гарри, и у меня одна забота: не допускать до него женщин. — И когда отец смеялся, он добавлял: — Погодите, вернется он к вам с прогулки женатым.
Бабушка умерла задолго до рождения Колина, и дед много лет жил вдовцом.
— Он про все говорит «двадцать лет назад», — объясняла мать, — потому что столько времени прошло со смерти его жены.
— Да, — говорил дед. — Прекрасная была женщина. Таких больше нет.
В то время Колин не так уж редко видел и родителей своей матери. Они жили в соседнем поселке, в четырех милях от них, и по субботам мать иногда ездила к ним на автобусе и брала с собой его и Стивена. Они жили в длинном одноэтажном доме, разделенном на крохотные квартиры, предназначенные для стариков. В каждой квартире была одна комната с альковом, где за занавеской стояла железная двуспальная кровать, и еще альковом поменьше, который служил кладовой. Парадная дверь выходила прямо на тротуар, а задняя — в крохотный дворик с уборной и загородкой для угля. Иногда по субботам отец накладывал уголь в мешок и привязывал мешок поперек рамы велосипеда. Они с Колином шли пешком четыре мили, толкая велосипед, и высыпали уголь в загородку.
— Мне его продают со скидкой, — говорил отец. — Если бы они сами его покупали, выходило бы дороже.
А когда они возвращались домой и Колин сидел на раме между отцовскими руками, отец говорил:
— Мать тебе рассказывала, чем занимался ее отец, когда я с ней познакомился?
— Он был фермером, — объясняла мать.
— Арендатором, арендатором, — почти кричал отец. — И держал свиней. Свиней разводил. И чтобы близко подойти к этому дому, надо было по уши влюбиться.
Отец откидывался на спинку стула и хохотал. Мать сердилась, а он добавлял:
— Ты же знаешь, девочка, я тебя люблю. Я бы на тебе все равно женился.
— Мы не только свиней держали, — говорила мать, повернувшись к Колину и не глядя на отца. Щеки у нее краснели, глаза становились большими.
— Но пахло-то одними свиньями! — Отец хохотал и бил себя по колену, а если курил, то начинал кашлять, поперхнувшись дымом. — Хлопни меня по спине, — говорил он. — Сильнее, сильнее. Я тебя прощаю.
Родители матери были, пожалуй, даже старше деда. Их фамилия была Суонсон — вышитая на куске материи, она висела над каминной полкой в их комнате: «Эдит и Томасу Суонсонам в день их Золотой Свадьбы», а ниже была вышита дата и более мелкими буквами: «От Гильдии Стариков». Надпись окружала каемка из розовых цветов, между которыми раскрывали крылья синие птички.
Дедушка Суонсон либо сидел у огня, горевшего в высоком кирпичном камине почти на уровне его колен, либо лежал на кушетке у задней стены. Когда они, постучав, входили, он обычно оставался там, где был, и только приподнимал голову. Бабушка говорила: «Том, нас пришла навестить Элин», он медленно переводил на них темные глаза и снова опускал голову на кушетку или на спинку кресла. У бабушки было маленькое круглое лицо, и казалось, будто она все время надувает щеки, всегда ярко-красные, особенно зимой. Когда она улыбалась, ее белесоватые, узкие, как щелочки, глаза совсем исчезали. Она часто путалась, называла Колина Стивеном или именем какого-нибудь другого внука, которого он в жизни не видел.
— Хочешь конфетку, Барри, или яблочко? — спрашивала она, а когда он не отвечал, взглядывала на него поблескивающими серыми глазками и говорила: — Уж и не разберу, который это из них.
Иногда мать уходила от бабушки в слезах. Рано или поздно бабушка говорила:
— Вот состаришься, а от родных дочек и помощи никакой.
А мать говорила:
— Но я же вам помогаю, мама. Гарри привозит уголь, я приезжаю и обстирываю вас.
Иногда мать бралась за уборку. Дед и бабушка сидели у огня, а она надевала фартук, который захватывала с собой, наливала ведро под краном в углу и мыла пол. Потом мыла приступку у входной двери и каменную плиту под ней, терла ее желтым камнем, и, высохнув, плита отливала тусклой желтизной. А мать уже мыла заднюю дверь, перестилала двуспальную кровать, полировала латунные прутья и шишки, брала у соседки стремянку и протирала маленькие окна за плотными занавесками. Стирала она в сарае за домом. Колина она внутрь не пускала: ей было стыдно, что кто-нибудь увидит, как она берет воду из колонки и хлещет бельем по камню. И пока она стирала, он играл на пыльной площадке между сараем и домом или сидел у огня рядом с бабушкой. Развесив белье, мать возвращалась и говорила:
— Когда высохнет, скажите миссис Тёрнер, она снимет.
— Как-нибудь справимся, — говорила бабушка.
— Мне пора. Надо еще поспеть с ужином, а Гарри скоро вернется с работы, — добавляла мать.
— Не беспокойся, — говорила бабушка. — Как-нибудь обойдемся.
А когда они возвращались домой и отец замечал, что она плакала, он говорил:
— Да не обращай внимания. Просто они такие. Делай, как считаешь нужным.
— Хоть бы раз спасибо мне сказала. Хоть бы раз, — говорила мать.
— Ну, так и не жди, что скажут, — говорил он.
— Если бы я совсем ничего не делала, вот тогда пусть бы жаловалась.
— Угу. Тогда бы ей туго пришлось.
Когда она плакала, отец отводил глаза в сторону.
В автобусе на обратном пути кондуктор иногда спрашивал:
— Случилось что-нибудь, голубушка? — и наклонялся к ней, держась за спинку сиденья.
Она вытирала глаза, сморкалась и открывала кошелек.
— Это все старость с людьми делает, — говорила она, а иногда говорила: — Ничего от других не жди, и тебе всегда будет спокойно.
Тем не менее на рождество и ко дню рождения она возила родителям подарки, а иногда пекла для них пирог.
— Ради такого дня надо прощать, — говорила она, когда отец сердился, а он отворачивался и говорил:
— Пусть-ка попробуют, каково им без тебя придется. Живо хвосты подожмут.
В дни рождения, а иногда и по субботам она готовила для них обед. Дедушка Суонсон лежал на кушетке, глядел в потолок, и жиденькие прядки совсем белых волос свисали на щеки, а бабушка сидела в качалке у огня и говорила: