— Если у вас есть какие-то замечания относительно того, как я преподаю, вы прекрасно могли бы делать их не на уроке. Каким авторитетом буду я пользоваться у детей, если вы будете вальсировать по классу, когда вам вздумается?
— Я не вальсировал, я просто вошел.
— А мне показалось, — сказал он, — что вы вошли точно в такт музыке.
— Послушайте, — опять сказал директор и снова с недоумением уставился на него.
— Музыка на уроках полезна. Я предпочитаю всесторонний подход к ним.
— Подход к ним есть только один. Я-то знаю: я учу здесь больше тридцати лет! — Коркоран пнул воздух носком туго зашнурованного ботинка. — Вот такой. Вот как я подхожу к этим хулиганам.
— Я с этим не согласен.
— А руки в ход пускаешь, парень. Я сам видел.
Колин молча ждал продолжения.
— Что сказал бы инспектор, если бы вошел в класс и услышал эту дребедень?
— Меня совершенно не интересует, что он сказал бы.
— Я-то знаю, что он сказал бы. И что он сказал бы мне, — добавил он.
— Вы что, его боитесь?
— Я никого не боюсь, — сказал директор и быстро вернулся за свой стол. — Ни-ко-го — никого! — Он взял ручку и расстроенно посмотрел на ворох бумаг.
— Я намерен и дальше использовать музыку, — сказал он. — Причем всякую. Если вы против, вам придется меня уволить.
— Послушайте, Сэвилл. — Он опять посмотрел на него через стол. Потом добавил: — Вы кофе пили?
— Да, — сказал он.
— Даже кофе тут скверный. Я знавал школы, где девочки варили такой кофе, что большая перемена была одно удовольствие. А наши девочки, я думаю, даже яйцо вкрутую сварить не сумеют.
— Может быть, уйти надо вам, а мне — руководить здесь, — сказал он. — Я кофе большого значения не придаю.
— И я, — сказал директор. — Зато я придаю значение тому, чтобы школа эффективно обеспечивала практическое образование, а эти ваши розовые слюнки, эти расхлябанные сентиментальные мотивчики тут не требуются — ни мне и никому другому, — добавил он.
Колин молча закинул ногу на ногу.
— Послушайте, я считаю вас очень хорошим учителем, — сказал директор. — Вы заносчивы и грубы, но это только ваша молодость: несколько лет того, через что прошел я, и все ваши острые углы пообобьются. Можете мне поверить. Еще несколько лет вроде тех, через которые прошли некоторые из нас, и вы побежите в упряжке как миленький и будете полагаться на опыт, а не на невежество и добрые намерения. У нас у всех были добрые намерения. У меня были добрые намерения, у мистера Дьюсбери были добрые намерения, у миссис Уолсейк были добрые намерения. Но к несчастью, от добрых намерений сельдерей не растет, свекла не краснеет и репа слаще не становится: тут требуются практические меры, чтобы они знали, сколько будет четыре плюс четыре и что происходит с водой, когда они кипятят чай. В конце-то концов, — добавил он, — что ждет этих детей дальше? После окончания школы почти все будут работать если не на шахте, то на заводах, мостить дороги, рыть ямы и чистить канавы, а девочки пойдут на фабрики, повыходят замуж и народят детей, а нам придется их обучать. Так при чем тут музыка? Пусть слушают музыку дома по вечерам, да многие из них ничего другого и не делают. От тебя одно требуется: научить их читать квитанции, считать недельную зарплату и писать заявления о приеме на работу. А что сверх этого, так они тебе спасибо не скажут, да и их родители тоже, если ты будешь забивать им головы тем, что на хлеб вместо масла не намажешь. Хлеб с маслом — вот единственная мера вещей, попятная этим людям.
— Следовательно, вы делаете все, чтобы они не сошли с пути.
— С какого пути? С истинного?
— Учите их смиряться с положением, которого сами на их месте не потерпели бы.
— Да, я тупицей не был, — сказал директор. — Собственно, против тупиц я ничего не имею, но какой смысл учить их высшей математике или открывать перед ними красоты Шекспира, если они «маргарин» грамотно написать не умеют? — добавил он.
— В чем заключаются красоты Шекспира? — спросил Колин.
— Да, — сказал директор, — у меня на это никогда времени не было. В отличие от вас меня заботили практические вопросы. — Он помолчал. — Вы еще скажете, что я ничего хорошего не сделал.
— Мне было бы приятней думать, что сделали.
— Половина детей здесь — дети тех, кого я сам учил. Да не половина, а все три четверти, — добавил директор.
— Из этого еще не следует, что вы сделали хоть что-то хорошее.
— А вы их спросите! Зачем бы тогда они своих детей отдавали сюда?
— А куда же им их отдавать? — сказал он. — Чтобы посылать детей в частные школы, их доходов все-таки не хватает.
— Не по чину ты умен, — сказал директор. Он снова встал, подошел к окну и посмотрел на голые клумбы. — Если ты и дальше будешь включать на уроках музыку, так у меня другого выхода не будет, — добавил он.
— Пожалуй, я принесу удлинитель и поставлю проигрыватель в коридоре.
— Да кто вы такой, Сэвилл? Коммунист? — Он отвернулся от окна, стремительно прошел по кабинету и встал перед ним. Колин неторопливо поднялся на ноги, словно готовясь отразить удар.
— Да, — сказал он.
Коркоран недоверчиво посмотрел на него. Его лицо из красного стало мертвенно-бледным.
— Коммунисты пластинки не крутят. Они утилитаристы вроде меня, — сказал он. — А вот ренегатов, таких, как вы, они ставят к стенке. Будь вы коммунистом, — добавил он, — вы бы тут не учили.
— А где бы я учил?
— Да в какой-нибудь заумной школе. А не торчали бы в шахтерском поселке — ведь узнай они, что ты коммунист, они бы тебя отсюда пинками вышвырнули.
— В местном отделении профсоюза горняков есть коммунист, — сказал он.
— Профсоюз горняков? Да тут никто в профсоюзе не состоит. Назови мне шахтера, который за двадцать пять лет хоть раз побывал на профсоюзном собрании. Это они предоставляют маньякам вроде тебя, коммунистам, которые воображают, будто пользуются влиянием, и не понимают, что консервативные, инертные рабочие, на которых они пробуют опираться, попросту их используют — используют людей вроде вас, чтобы вы за них агитировали и произносили речи. Консервативнее людей, чем шахтеры, и вообразить трудно. Я-то знаю. Я прожил здесь пятьдесят лет — мой отец работал в шахте, а брат и сейчас работает. Я бы и сам торчал под землей, если бы не родился башковитым. И с тобой было бы то же. Говорят тебе: они интересуются вовсе не тем, чтобы изменить общество, а только тем, чтобы получать больше денег, и для этого готовы использовать хоть коммуниста из профсоюза, хоть Кинг-Конга.
Колин стоял у стены, а директор, стуча кулаком по ладони, расхаживал по кабинету взад и вперед, словно вообще про него забыл.
— Ты идеалист, как и все мы в молодости. Ты хочешь изменить мир, да только мир-то меняться не хочет: ему требуется просто хлеб с маслом, и предпочтительно в первую очередь, хотя можно и наравне со всеми, лишь бы его получить. Понизь здесь заработную плату, и увидишь разницу! А немножко повышай ее каждый год, и все останется как есть. Потому-то у коммунистов здесь дело не ладится. Вот если бы они старались снижать шахтерские требования, тогда у них что-нибудь еще могло бы получиться: революция началась бы завтра утром. А вместо этого сентиментальные путаники вроде тебя думают, что раз они рабочие, то живут в таких же условиях, как в прежней России. Да у нас самый последний бродяга живет лучше, чем в любой другой стране, какую ни назови. У нас свобода, знаешь ли. Свобода ничего не делать, если не хочешь, и скажи спасибо, что они не хотят.
— Вы же один из них, — сказал он.
— А ты нет?
— Нет.
— Значит, выше всего этого?
— Нет, — сказал он. — Но я знаю, что все могло бы быть по-другому.
— В каком же это смысле?
— Люди могли бы быть другими. Дети могли бы быть другими.
— Так ведь им бы все равно пришлось работать в шахте, — сказал директор. — В шахте или на фабрике. И жениться, потому что так уж человек устроен. И все равно пришлось бы жить на гроши — так чем тут поможет музыка, или стихи, или книжки, хоть ты и любишь про них распинаться? Они у тебя до того утонченными станут, что вообще в шахту не пойдут.