А теперь — кто поёт эти песни?
Быть может, нашёлся льстивый певец, продающий свой дар как своё слово проповедник?.. Быть может, он под тяжёлыми сводами памятных узнику залов славит торжество силы и неправды и, как палачи сеньора внизу топчут нивы и жгут мирные деревни, так и этот свободный поэт смеётся в своих звучных строфах над святостью нищеты и страдания. А его песня, песня узника, служившего им, давно замерла и забыта!.. О, тогда будь проклят дар, которым он гордился, сила, заставлявшая его забывать себя, отзываясь на могущественный зов его Бога…
Раз он лежал на своей каменной скамье, погружённый в эти грустные мысли, как вдруг не по-прежнему отворилось окно в его дверях, а с шумом, и какой-то незнакомый голос крикнул ему:
— Эй ты, как тебя, разбойник! Возьми, бродяга, свой хлеб и воду!
«Верно сторожа переменили», — мелькнуло в голове изумлённого узника, и только что он приподнялся, как оттуда донеслись новые звуки… Отходя от окна, сторож запел… Узник разом узнал эту песню:
Слава тем, кто потрудился
Над кормилицей-землёй,
Кто не трутнем в мир родился,
А работником-пчелой…
Вместе с жатвой полевой,
Смелость, силу и свободу,
Мир в дому, в душе — покой…
Точно сияние озарило поэта…
Он забыт, давно забыт. Его сторож назвал «бродягой, разбойником», тот же сторож, который пел его строфы.
Значит, песня его воскресла. Она живёт, когда он умирает здесь. Она живёт, назло этим стенам и этому мраку.
И кто же поёт её — его тюремщик!
И будут петь из рода в род, пока «угодно Богу и терпит земля».
Да, песня воскресла, значит, не бесплодна была его мука. Недаром были его томления…
Должно быть, только на один день этот сторож сменил своего товарища…
Завтра, послезавтра и потом долгие недели и месяцы бесшумно, по-прежнему отворялось слуховое окно, и ни одного звука не слышалось в длинных и сумрачных переходах за ним…
Но узнику было уж всё равно.
Ему казалось, что только тело его приковано к этим стенам, заперто в тёмном склепе.
Душа его вместе с песней, свободная и могучая, облетает весь мир.
Отворилось
Опять шли дни за днями и за неделями недели.
Однажды старый сторож, сумрачный и молчаливый как всегда, открыл слуховое окно, чтобы поставить туда для узника хлеб и воду, но тот ещё не взял вчерашней. Это случалось и прежде. Сторож переменил остававшийся целые сутки запас на новый и ушёл. На другой день повторилось то же, на третий — вчерашнее оказалось нетронутым, на четвёртый — он уж пошёл наверх к мажордому короля Рожера. Толстый замковый управляющий выслушал его рассеянно и тотчас же забыл, о чём говорил ему старый солдат. Не до узников было сановнику: дело в том, что Рожер сам лежал на своей пышной постели, окружённый врачами и только что отысповедавшийся своему духовнику. Рожер не отличался особенною памятью и, разумеется, забыл при этом о заключённых, томившихся внизу, в тёмных склепах его подземелий. Да он и не считал это грехом. Он карал их вины, и только. Второй раз сторож уж не решался идти к мажордому; он знал, что его выгонят за это!.. Пища и питьё по-прежнему оставались нетронутыми в окне у поэта… Раз даже старый солдат крикнул ему что-то, но в ответ глухо послышалось только эхо…
Зов этот пропал для узника…
Он уж несколько дней лежал на своей скамье, широко открыв глаза в сумерки, сгустившиеся над ним. Он теперь не поворачивал головы даже к скупому лучу света, проникавшему в подземелье сквозь трещину утёса. Ему незачем было любоваться игрою этой жалкой радужной полоски, потому что весь он, со всеми его помыслами, воспоминаниями был затоплен таким ярким, таким ослепительным светом, какого до сих пор он не видал даже и тогда, когда дышал чистым воздухом гор на своей родине. Он широко раскрыл глаза этому свету, и улыбка блаженства застыла на его исхудавшем лице, пожелтевшем как старый, долго лежавший во тьме пергамент, губы его были полураскрыты, рука приникла к сердцу, точно удерживая его, чтобы оно своим болезненным трепетом не мешало этому счастью…
Бог вспомнил о своём певце и послал ему светлого ангела… Он стоял у его скамьи… Белые крылья его заслонили и серую массу столба с ржавым железным кольцом, и чёрные мерцавшие своими влажными изломами стены, и тёмные своды, где густился ещё мрак, отступивший тогда перед слабым лучом ворвавшегося в него света… Узнику казалось, что эти крылья горят каким-то светлым пламенем… Он знал, что белый ангел послан открыть ему двери этой темницы, что там, за этими крылами, ждёт его свобода, что стоит только ангелу поднять свой перст и коснуться дверей, и с них разом спадут железные замки и затворы, как с колыхнувшейся ветки падают дождевые капли…
— Пора! — молил он ангела, но тот кротко улыбался ему…
— Пора! — повторял он, чувствуя, что голова его горит, виски жжёт последняя капля оставшейся у него крови, сердце замирает в ожидании чего-то великого, что вот-вот сейчас должно совершиться таинство освобождения, которого, вздрагивая, жаждал каждый нерв, каждая фибра его тела…
Скоро узник не мог поднять руки, не мог шевельнуться на своём каменном ложе. Тело его так исхудало, так ослабело, сделалось таким сквозным, что не ему уже было удерживать вольную душу замученного певца… Только в голове его бродили мысли, и ему казалось, что не они сами рождаются в нём, а что это светлый ангел, сторожащий час его освобождения, говорит ему…
— Да, твоя песня не умрёт… Тебя забыли люди, никому из них не будет больна память о тебе; но то, что ты раз навсегда спел под тяжёлыми сводами королевского зала, переживёт тысячелетия и прозвучит из рода в род. В этих звуках будет жить и душа твоя, пока она не сольётся с общим торжествующим хором правды и любви. И тогда изменится мир, и всё, о чём грезили певцы, что толпа считала безумною мечтою, станет въявь живою действительностью… Придёт это время, и ты сам своей песнею приблизил его к измученному человечеству… Придёт это время, и тогда, тёмная и мрачная, сегодняшняя правда жизни уступить и отлетит назад словно кошмар при первых лучах яркого солнца.
— Что же будет тогда?.. — так же безмолвно спрашивает поэт.
Ангел, улыбаясь, говорит ему:
— Смотри!
Светлое ласкавшее взгляд пламя его крыл затрепетало, он протянул свой огненосный перст к стенам подземелья и коснулся их, и будто разом раздвинулись они отовсюду. Не поворачивая головы, не шевелясь, узник во все стороны видит это чудо… Стены раздвигаются всё шире и шире… Свод уходит в какую-то недосягаемую высь. Чёрные массы дикого камня словно распускаются в кроткой лазури благоговейного неба. Ещё несколько мгновений, и от утёсов этого подземелья не осталось ничего… Пропали стены, исчезла каменная колонна с ржавым кольцом своим, куда-то провалились растрескавшиеся плиты холодного пола, и сам он уже не на своей каменной скамье, а на широко распростёртых крылах светлого ангела… Боже, какой громадный мир раскинулся под ним! Сияющий, чудный и звучный…
— Смотри! — говорит ему ангел… — Где грозные замки феодалов?..
Поэт несётся теперь над вершинами каких-то гор… На них, охваченные отовсюду цепкою зеленью, ещё торчат печальные руины… Зубцы башен давно обвалились, рухнули казавшиеся такими несокрушимыми своды; стены, эти твердыни грозных когда-то феодальных властителей, лежат кругом кучами мусора, в которых шуршат только змеи, и, весело поблёскивая на солнце изумрудными глазками, бегают ящерицы… В башнях поселились совы и филины… Только одна ночь, рождающая кошмары, будит их, только одна ночь, окутывая эти замки своими туманами, даёт им до утра какое-то подобие жизни…
— Ты помнишь деревню, где плакал воспетый тобою народ?
Поэт ищет её…
Неужели она — этот чудный город, приютившийся у голубого ласкового залива, неужели эти кроткие волны к ней несут тысячи кораблей? Неужели счастливые, улыбающиеся и свободные люди — дети тех, что прятались от грозных очей сюзерена в свои дикие и бедные лачуги? А эти чудные девушки, эта молодёжь, вся полная веры и надежд…