12.
Я никого не оцениваю, не выставляю баллы. Я – реагирую. Точно так же, как когда жарю картошку и брызги кипящего масла попадают мне на кожу, я не обличаю масло, не говорю ему «ты злое» или огню «ты дурной», а отдергиваю руку. Этому глубокомыслию как минимум пятьдесят лет. Тогда оно звучало несколько иначе, с легким японским акцентом. Но его градус, плотность и протяженность – те самые, с точностью до десятого знака.
Итак.
Брат последней Вадиковой жены, из-за которого Вадик выгнал ее вразрез со своей репутацией мирного покладистого дружественного партнера по отношениям разной степени близости, был тот спецгость на искусственной ленинской вечеринке, с которым мы (я с ним, он со мной) перекинулись пустыми любезностями и грузными, уклончиво выраженными декларациями позиций и выпили, он шампанское, я газированный сидр.
Разбираясь в характерах лиц, попадающих в рассказ, я обратил внимание, что реальный, документально зарегистрированный персонаж – а таковы, естественно, все в этом очерке – естественно потому, что в нем описывается поколение, а оно не может состоять из иных – так вот, если такого персонажа не названо по какой-то причине имя, то говорить о нем гораздо труднее, чем знай мы, как его зовут. Изобразить – еще туда-сюда. А рассказывать о ком-то, да еще фигуре публичной, широко известной, постоянно давая поводы к догадкам, кто это, и никак не подтверждая, ни отрицая их, то есть не скрывая его известность и при этом оставляя неизвестным, – это заморачивать голову тому, кому рассказываешь. Отчего тратить все большие усилия на разморачивание. Отчего заморачиваться самому. Может быть, такова плата за то, что посягаешь на славу знаменитости, меньшим меряешь большее. Но путаница все плодится, и теперь разбирайся еще, чем слава отличается от популярности.
Я даже не знаю, кем его назвать. Поэтом? Композитором? Певцом? Кинорежиссером – потому что в год нашей встречи он снял фильм и в следующее десятилетие еще пять? Все заметные, все получили признание и призы, в отечестве и международные. Актером – потому что сыграл в четырех своих и в нескольких по приглашению лучших режиссеров дома и за границей? Все это было высокого качества, кое-что первоклассно – если принять, что советское, читай, советское разрешенное, при самых крайних, какие можно вообразить, послаблениях, в принципе могло быть первоклассным. Ну актерская-то игра, его в частности, пожалуй, могла.
Поэзия, музыка пропорционально приувяли, хотя все равно и рок-оперу сочинил, в драмтеатре поставил, и сколько-то сборников стихов выпустил. Это я не сообщаю, это, назови я его имя, у всех на памяти, а я сейчас только набрасываю схему его «Трудов и дней». К середине 1980-х его имя стало одним из знаемых русских на Западе, хотя, вступая там на культурологической конференции или в частном доме в разговор о нем, никогда нельзя было быть уверенным, что твои собеседники ясно представляют, о ком говорят. Каждый выбирал какую-то одну его сторону, все равно, подлинную или приписываемую. К этому времени и ему уже было в значительной мере безразлично, в качестве кого им восхищаются или бранят, а интересовало только, чтобы кого-то он занимал и был на языке. (И в журналах, и в антологиях, и в числе приглашенных, и в жюри.) Он продолжал что-то снимать, писать, играть, даже петь (все реже), но лишь потому, что это были единственно знакомые ему формы того, что он все еще любил: участвовать. И чем меньше любил (или даже: чем больше не любил) все, кроме этого, – тем больше любил это.
Участвовать – это и была жизнь. Не жизнь – сумма претензий времени, не смена испытаний и впечатлений, словом, не бытие, а та, смыслом которой мудрецы мира определили ее самое. Проживание ее минут, дней, частей и целого. Участвовать означало не снимать фильм в казахстанском зное, казахстанской пыли, бросая в воду перед тем, как пить, американскую дезинфицирующую таблетку, а – хочешь, снимать (потому что пустыня, полсотни Цельсия в тени, питьевая вода с планктоном холеры под спектрально сияющими расплывами нефти – поищи-ка опыта экзотичнее, брутальнее, опыта, сильней отличающего тебя от буржуа с аквалангом, искателя приключений в тени ставшей на якорь яхты); хочешь – кейфовать на курорте, арендованном под международный симпозиум в неформальной обстановке ланча в ресторане отеля.
Участвовать не в смысле сотрудничать, делать, нести ответственность. К этому времени, не договариваясь, негласно признали: бу́дя, оттрудились, отделали, отнесли. Участвовать стало значить – прежде всего – выбирать то, в чем участвовать. «Трудов», таким образом, не стало, остались одни «дни». Приобретя имя, ты этим самым уже участвовал. Участвовать стало значить – иметь имя среди имен.
У ренессансного, с мировым именем, выходца из России ощущение права на доступ к такому участию, так сказать, обладание этим участием перешло логически и довольно быстро в ощущение права на доступ ко всему, участия в чем ему захочется. Или к тому, что он представлял себе, что ему хотелось бы. Или – что, обладай он участием в этом, ему бы нравилось. Тут как раз рухнул государственный строй, сменились власть и система отношений, те, кого выносило наверх, были никак не лучше его – а если лучше, то в сферах эфемерных, не реализуемых на практике. Он прикидывал, чего бы ему хотелось, могло захотеться, что бы понравилось, могло понравиться. Менял выбор целей, просто предметов рассмотрения. И остановился на Кремле. На троне. На президентстве. Президентская гонка и победа на выборах не представлялись ему предприятием более сложным, чем постановка блокбастера. Если бы дело заключалось, как учили избирателей, в политической борьбе и соревновании личных качеств, то оснований обставить что демократов, что коммунистов у него было достаточно. Требовалось сойтись с мафией и генералами. Эй, сказал он себе, не ты первый, не ты последний. Всем требуется сойтись с мафией и генералами.
Так ладно у него выходило, что с Лениным-Сталиным об руку шли отец и дядья, а с царем и помещичье-усадебным укладом деды и двоюродные, все сплошь флигель-адъютанты и камер-юнкеры. Покопаться, найдем и мокрушников, и чапаевых. Не умничай. Умных президентов не бывает. Но тут кто-то ему позвонил, куда-то его свозили. Назначили специальным послом доброй воли в Париж на полгода, с проживанием в особняке с правом выкупа по твердым государственным ценам. Свою кандидатуру он снял.
А еще раньше, еще до крутейших этих замыслов, он между чем-то и чем-то, между фестивалем в Чили и карнавалом в Рио, завернул в Москву и неделю прожил у себя на даче. Думал, на день-полтора, но такое удовольствие доставляла каждая пятиминутка, и полчаса, и отдельно утро и полдень, послеполудни и вечер, и вчера, когда вспоминалось с пробуждением, и предстоящее сегодня как исполнение обещанного вчера. С лужаек тянуло сухим сосновым жаром, из зарослей и свалок круглосуточной тени в это же время прохладой. Ему приснились два сросшихся подосиновика, под березой, которую он хорошо знает. За ней кочки, поросшие травой, в ней крупные земляничины, густо. Утром встал и понял, что забыл, где это. Стал бродить наугад и нашел, сперва подосиновики, только порознь, но без сомнения те, из сна. Поднял голову – и березу. Но никаких кочек, никакой земляники. Осмотрелся, прошел подальше, свернул, попал на полянку маслят, уже червивых, и уткнулся в соседский забор. Дощатый, старый, редкий. Прямо за ним стояла береза, под ней спаренные подосиновички, справа кочка, усыпанная ягодами. Он сдвинул доску, висевшую на одном верхнем гвозде, влез, собрал несколько горстей земляники. Подумал, что если ее снимать в кино, велел бы мазнуть каждую ягоду лаком. Свинтил грибную парочку и вернулся к себе.
За завтраком спросил у сестры, чей участок за забором. Она рассказала про Вадима, про теток его первой жены-чешки. Сестра жила на даче постоянно и была со всеми знакома. Она работала в полусекретном биологическом НИИ, на границе с Москвой, как раз с их стороны, двадцать минут на машине. У нее был «Фиат», из-под брата.