— И за убитую девушку, — проворчал я сквозь зубы.
Я закинул руку назад. Теплое тело девушки плотно прильнуло ко мне и дрожало от возбуждения и страха. Она дышала мне прямо в затылок влажным, горячим дыханием.
Перед толпой появился Актер, толстый, маленький, окутанный светом огня, как красным плащом, и, пока ксендз толкал в огонь все новые чучела, которые, будто облитые керосином, выбрасывали столб огня и корчились в этом движении, как живые, Актер поднял руки, успокоил орущую толпу, одним жестом руки расколол ее, образовав широкую улицу, мотнул головой к темным крышам казарм и подал знак.
Громыхнули каскады ракет. Небо загорелось, как рождественская елка, прыснуло бенгальскими огнями и каплями посыпалось на землю. С крыш раздались долгие очереди автоматов. Дымящиеся пули пепельными полосками прочерчивали небо, как стаи диких гусей. Толпа, озаряемая пожаром ракет, засветилась вместе со всем двором, который клубился и кружился, как подгоняемый ветром мыльный пузырь.
— Пусть мертвые хоронят мертвых, — задумчиво произнес Профессор. — Мы, живые, пойдем с живыми. — Его щеки, пылающие в горниле ракетного огня, опять набухли, раздулись. И Профессор во второй раз захохотал. — Живые с живыми! Ха, ха, ха, ха! Ха, ха, ха, ха! Живые с живыми! Так, как они, навсегда! Смотрите!
Он протянул руку в сторону зала, тонувшего в мутной мгле. Из его зияющего жерла, как из створок огромной раковины, приоткрытой лезвием огня, между каменными стенами зданий, прочерченных тенями деревьев, по двору бывших эсэсовских казарм, на котором в годовщину битвы под Грюнвальдом бросали в костер соломенные чучела эсэсовских солдат, накануне отбытия эшелона, который должен был все здесь уничтожить и бесповоротно разбросать по свету здешний люд, глухо, упрямо отбивая шаг по бетону, маршировал Батальон — и пел.
Родина
Перевод В. Климовского
Конечно, подумал я, без меня он бы в лагере с голоду опух. Повстанцы эти — народ вроде вполне толковый и предприимчивый, но уж больно легко они к смерти привыкали: внушили им, что это прекрасно — умирать за отчизну. Среди нас, в маленьком лагере жесткого режима, они были запуганы, как кролики. С немцами — заискивающе услужливые, как параши, друг с другом дрались за любую падаль, как черви, а оставшись наедине, одуревшие, словно дети на карусели, совершенно уже не знали, во что верить. Когда наши ребята вышвыривали их босыми на грязный снег, предварительно стащив с них кожаные сапоги, — им казалось, будто небо сейчас обрушится. Они переставали понимать ироничную логику мира, так что могли умирать спокойно. Когда они кичились своим неведением, я думал о газовых камерах.
— Мне всю жизнь везло — пресловутое женское счастье (вы просто не поверите). Но однажды я все же споткнулась. Весь этот дурацкий режим я переждала за границей, и вдруг, перед самой войной, сама не знаю почему, решила вернуться из Турции к мужу, — вежливо ответила женщина, втиснутая в угол диванчика, обитого пурпурным плюшем.
— Что она сейчас сказала? — с интересом спросил молодой солдат с белыми, как у альбиноса, волосами и с веснушками на красных щеках. Ноги в старательно отутюженных брюках он, вытянув, положил на плюш и со скучающим видом приглаживал волосы огромной ручищей, до запястья заросшей бесцветной шерстью.
— Жалеет, что вернулась в Германию, — перевел я солдату.
Женщина посматривала на альбиноса из-под длинных ресниц и морщила в усмешке круглый носик, тень от которого перемещалась по ее щеке. Поезд притормозил на повороте, остановился на минуту перед семафором и с лязгом подошел к перрону.
— Я не жалею, что приехал сюда, война — интереснейшая штука, — сказал альбинос в американском мундире и развернул на коленях иллюстрированный журнал. Изучив ноги, бедра и груди красотки, которая в недвусмысленной позе разлеглась на двух глянцевых страницах, солдат сложил журнал и протянул его женщине. Та поблагодарила и стала рассеянно рассматривать картинки.
— Ты и правда не хотел бы вернуться домой? — спросил я у солдата.
Перрон был почти пуст. Переселенцы, оттесненные от экспресса военной милицией в белых касках, побрели к товарняку, стоявшему без паровоза в тупике. Сквозь ребра сгоревшей крыши вокзала просвечивало темнеющее безоблачное небо.
— Понимаешь, в Европе белые женщины, много белых женщин, — сказал альбинос и вытянул мускулистую потную руку. — Глянь, какие синие у меня ногти.
— Что он говорит? — с беспокойством спросила женщина, сплетая и расплетая на животике тонкие загорелые пальцы со светлыми полосками от колец.
— Говорит, что он негр, — перевел я, — и очень любит белых женщин.
Не надо было предаваться мечтам, надо было довериться стадному инстинкту, подумал я. Надо было идти вместе со всем лагерем, двери немецких вилл угодливо открывались тогда перед бывшими узниками; женщины со страху мыли им ноги и безотказно шли в постель. И дураки, и умные одинаково изголодались. Но дураки насиловали первых встречных баб и тащили в лагерь лук и мясо, а умные грабили одежду, часы и золото — любовницы отыскивались сами. Зачем я тогда бессмысленно слонялся по лагерю, высмеивая и тех и других? Какой еще нравственности мне не хватало? Если б я тогда разбогател, сейчас пустил бы капитал в оборот, я ведь скорее умный, чем дурак. Сколько лет мечтал о свободе, а когда она пришла — растерялся, как импотент. Суметь бы хоть написать об этом!
— Скажи, пусть заплатит тебе за посредничество в любовной сделке, — по-польски сказал варшавянин. Он сидел в другом углу купе и, лениво развалясь, смотрел в пустой коридор. Скучая, зевнул, взял сигарету, протянул портсигар женщине. Она порылась там и, нащупав подходящую сигарету — не слишком твердую и не слишком выкрошенную, — попросила огня. Вагон дернулся, и поезд наконец тронулся — медленно поплыли назад развалины вокзала, сгоревшие железнодорожные мастерские. В развалинах там и сям торчали искривленные ржавые рельсы, трудилось мятое, изъеденное ржой железо, громоздились остовы паровозов, искореженных бомбами. Зеленая лужайка у полуразрушенных стен вдоль путей сплошь была изрыта воронками, в них скопилась мутная грязная вода. Поезд прогрохотал по высокому виадуку, с которого виден был разбитый, красный, словно с ободранной кожей город, миновал пригороды и, набирая скорость, выехал на насыпь.
Альбинос с синими ногтями вытащил из кармана пачку сигарет в целлофане, распечатал, щелкнул по донышку пальцем, вытащил одну сигарету, остальные протянул женщине.
— Она мне нравится, не такая назойливая, как француженки, — сказал солдат. Женщина колебалась, альбинос поощрил ее жестом. Она, с милой застенчивостью пожав плечами, спрятала сигареты в сумочку. Ногами женщина упиралась в трубы радиатора, ноги у нее были стройные и в тонких темных чулках казались загорелыми.
— Красивые, в самом деле красивые, — серьезно сказал я женщине, пояснив свои слова жестом. Ее большой рот был ярко накрашен на американский манер, едва заметные уютные морщинки под глазами при улыбке сбегались к носу. Светлые волосы мягкими волнами падали на плечи. Одета она была безвкусно и вызывающе: голубой ворсистый плащ, под ним прозрачное бледно-розовое платье с вышивкой, без декольте — такие носили в Германии во время войны. Сквозь платье просвечивал темно-синий шелк, плотно облегающий тело.
— Ты лучше оставь эту женщину, — раздраженно сказал альбинос с синими ногтями, он понял мой жест.
В купе становилось жарко от нагретых труб. Альбинос расстегнул шерстяную рубаху, обнажив волосатую веснушчатую грудь, белую, как у женщины под лифчиком.
— Ничего удивительного, что они вам нравятся, — снисходительно заметила женщина. — До войны я была балериной, ну, а теперь… Может, буду танцевать в офицерских казино, для американцев. Но знаете, мой муж…
Я родился во второй раз, подумал я, могу начинать жить заново. От прежней жизни мне остались имя, номер на левом предплечье, немецкий мундир и опыт. Теперь я мог бы подкопить немного деньжат, если только он и правда возьмет меня в долю. Поживу пару месяцев у него, а потом перейду границу, во Францию подамся или в Италию, в армию, туда можно запросто добраться машинами через Бреннер. Могу поступить в университет в Париже, в Болонье или в Риме. Но зачем в таком случае я торчал столько месяцев здесь? Надо было ехать сразу, пока еще нам повсюду раскрывали объятия и кошельки. И так ли уж хорошо узнал я эту страну и этих людей, чтобы уже покинуть их? Я не сумею написать о них правду. Образы и пейзажи я составляю из одних и тех же элементов — могу перечислить их по пальцам. Конечно, я тоже мог бы лгать, прибегая к вековечным литературным приемам, привычно имитирующим правду жизни, но на это у меня не хватает воображения. К тому же я не знаю ни французского ни итальянского.